публично одергивал себя и воспрещал себе «войти в комнату» Родиона Раскольникова, инфантильно протестуя против апофеоза Достоевского во французской литературе 20‐х годов, который творился такими законодателями французской прозы того времени, как А. Жид, Ж. Ривьер, М. Пруст, А. Сюарес — словом, теми «отцами» от изящной словесности, с которыми спешили расквитаться молодые поэты-сюрреалисты. Вместе с тем не приходится сомневаться, что картина М. Эрнста «На встрече друзей» (1922), где русский писатель изображен в самом центре группы сюрреалистов, тоже создавалась под знаком черного юмора: Достоевский, столетие которого шумно отмечал литературный Париж 1921–1922 годов, так завораживал воображение современников, что могло казаться, будто он и сейчас живее всех живых, на что и указывал фигуративный антифразис бутафорского вида на сюрреалистической картине [581].
8. Таким образом, несмотря на открытое неприятие со стороны Бретона, следует полагать, что сюрреалистов и Достоевского роднила радикально новая концепция человека, возможности которой обуславливают более или менее ярко выраженную тягу к стихии черного юмора, если только последняя не образует ускользающего смысла самого бытия человека. То же самое можно сказать о юморе Кафки: это короткое замыкание, благодаря которому за-за гнетущей завесы зловещей трагедии мелькает вдруг искра здорового чувства живой жизни. Вот почему даже тема «бунта сына против отца», которая, как ничто другое, роднит Кафку и Достоевского, заключает в себе материал не столько для трагедии, сколько «для комедии» [582]. Сочинитель печального «Письма к отцу» (1919) не просто склонен прибегать к «юмору висельника»: в последнем он черпает силы для живого противостояния убийственной иронии отца-воспитателя. К горькой насмешке прибегает и Лиза в ответ на отеческие поползновения подпольного парадоксалиста. Сама зыбкая суть подпольного парадоксалиста не чужда амбивалентной природе черного юмора. Более того, он склонен видеть в человеке существо исключительно комическое. Действительно, юмористическая характеристика вырывается из его уст как раз в тот момент, когда он обрушивается на пресловутую формулу «дважды два четыре», усматривая в ней даже не торжество логики, а триумф смерти. Здесь и является несколько неожиданная декларация:
Положим, человек только и делает, что отыскивает эти дважды два четыре, океаны переплывает, жизнью жертвует в этом отыскивании, но отыскать, действительно найти, — ей-богу, как-то боится. Ведь он чувствует, что как найдет, так уж нечего будет тогда отыскивать. Работники, кончив работу, по крайней мере деньги получат, в кабачок пойдут, потом в часть попадут, — ну вот и занятия на неделю. А человек куда пойдет? По крайней мере каждый раз замечается в нем что-то неловкое при достижении подобных целей. Достижение он любит, а достигнуть уж и не совсем, и это, конечно, ужасно смешно. Одним словом, человек устроен комически; во всем этом, очевидно, заключается каламбур [583].
Вполне возможно, что мы ошибаемся, но этот пассаж не очень часто обсуждается толкователями текста Достоевского, предпочитающими выяснять, условно говоря, книжные источники того умственного сумбура, который обрушивает подпольный парадоксалист на головы своих воображаемых оппонентов. Во всяком случае, комментаторы нового Полного собрания сочинений не нашли ничего более умного, как дать предельно лаконичное и потому абсурдное пояснение этому пассажу:
Каламбур — шутка, основанная на комическом использовании сходно звучащих, но разных по значению слов [584].
Не говоря уже о том, что по тексту Достоевского не очень ясно, где тут каламбур, поскольку формула «человек устроен комически» имеет вид скорее парадокса, семантика процитированного пассажа явно провисает, во всяком случае, нуждается в дополнении.
9. Выскажем предположение, что одна из смысловых линий этого места задается в начале IX главки повести, когда подпольный человек делает признание, которое было процитировано выше: «Господа, я, конечно, шучу, и сам знаю, что неудачно шучу, но ведь и нельзя же все принимать за шутку. Я, может быть, скрыпя зубами шучу». Четырехкратное повторение лексемы «шутить», в котором все значения использованного слова существенно расходятся, действительно сближает всю тираду персонажа с развернутым каламбуром. В самом деле, сначала он утверждает, что шутит, ставя под вопрос все сказанное выше, затем опровергает это утверждение, отрицая собственное отрицание или по меньшей мере утверждая, что во всем сказанном была какая-то доля истины, ведь если он неудачно шутит в том, что говорит в шутку, значит, в сказанном есть правда, которую, предупреждает он, не следует принимать за шутку; наконец, он заявляет, что шутит скрыпя зубами, переводя известный библеизм «зубовный скрежет» в регистр живой, разговорной речи. Именно последний ход, в котором переиначивается речевая формула евангельского описания адских мук, перемещает всю каламбурную тираду подпольного в зыбкую стихию черного юмора. Собственно говоря, формула «шутить скрыпя зубами» строго аналогична тем иллюстрациям черного юмора, которые мы приводили, говоря о юморе висельника в отношении Бретона и Кафки.
10. Вместе с тем парадоксальное определение человека через стихию комического — «человек устроен комически» — приведенное под занавес развернутого каламбура, проливает свет на одну смысловую доминанту «Записок из подполья», которая далеко не всегда принимается во внимание комментаторами текста. Сама страсть к каламбурам, отличающая как подпольного человека, так и других персонажей-рассказчиков в произведениях Достоевского, сближает повествование «Записок из подполья» с пространством языковых игр, в рамках которого выстраивал свой «Логико-философский трактат» Л. Витгенштейн. В этом отношении просто напомним, что австро-английскому философу, который был буквально одержим романами Достоевского, принадлежит одно из самых небанальных толкований «Записок из подполья», в котором подпольный человек представал своего рода «человеком без свойств» [585] — иначе говоря, неким смутным субъектом речи, отвергающим всякую попытку объективации, детерминации или, говоря языком М. М. Бахтина, «овеществления». Другими словами, согласно Витгенштейну, в «Записках из подполья» ставится проблема не психологии, а логики познания. Более того, сама проблема подпольного парадоксалиста напрямую связана со способностью познать другого человека, можно было бы даже сказать, что он бунтует против того знания, которое другие могут составить о нем: «Он знал меня наизусть. Меня взбесило, что он знает меня наизусть» [586]. В самой сокровенной сущности бунт подпольного человека против абсолютного знания о себе смыкается с бунтом сына против поистине божественного всеведения отца. Таким образом, если и можно найти логику повествовательного поведения подпольного человека, то она обнаруживается в неизбывном стремлении уклониться от любых определений его самости, определений как внешних, которые идут от других, так и внутренних, которые он сам дает себе. Словом, «подпольного человека» отличает убеждение в том, что другие не способны познать в нем что-то такое, чего он сам о