БЕРЛИНСКОЕ
Что ж? От озноба и простуды —
Горячий грог или коньяк.
Здесь музыка, и звон посуды,
И лиловатый полумрак.
А там, за толстым и огромным
Отполированным стеклом,
Как бы в аквариуме темном,
В аквариуме голубом —
Многоочитые трамваи
Плывут между подводных лип,
Как электрические стаи
Светящихся ленивых рыб.
И там, скользя в ночную гнилость,
На толще чуждого стекла
В вагонных окнах отразилась
Поверхность моего стола.
И, проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.
Я видел обратную картину: не Ходасевича за столом кафе («Берлинское» было написано в «Прагердиле», как отмечает сам Ходасевич), а Ходасевича, как бы привинченного к жесткой трамвайной скамейке, напряженно смотрящего в окно, где сквозь его голову, отраженную в зеркальном стекле, проплывали уличные фонари и витрины магазинов. Силуэт отражения был лишен деталей, и опустошенность рисунка была настолько полной, что действительно я увидел отрубленную голову и почувствовал, что это голова живого мертвеца.
Незадолго перед тем он предсказывал свой поэтический путь:
Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет и оживет она.
Это — программное стихотворение «Путем зерна»: только пройдя сквозь мрак смерти, зерно сможет дать новую жизнь, только умерев, можно воскреснуть. Для Ходасевича душа — «пламенное чудо», живущее в нем, оп слышит, как его «душу полнит сладкой немотой зерна немое прорастанье». 1921 год — переломный в его творчестве (иногда бывает очень трудно определить точную дату, так как Ходасевич часто писал стихотворение, переделывая его в течение многих месяцев, даже лет).
В декабре 1921 года он написал «Балладу» — заключительное стихотворение четвертого сборника «Тяжелая лира» «Баллада» — самое музыкальное стихотворение Ходасевича, самое «магическое» в творчестве поэта, далекого от магии слова. Стихотворение слишком известно, чтобы приводить его целиком, но три строфы я все же напомню:
…Несвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла,
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием:
Стопами в подземное пламя,
В текущие звезды — челом.
Какое удивительное признание в устах поэта, всю жизнь доказывавшего примат смысла над звуком слова! Не он ли гордился тем, что
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил классическую розу
К советскому дичку.
(Утверждение, кстати, ни на чем не основанное, — никакой «классической розы» ни к советскому, ни к эмигрантскому дичку Ходасевич не прививал.) Казалось бы, после «Баллады» уже не может быть сомнений — зерно проросло. Но… в 1922 году он уезжает из России, и «Европейская ночь» сгущается над ним, обволакивает все его существование чудовищным бытом-бытием (быт и бытие в стихах Ходасевича сливаются в одно, он не видит разницы между этими двумя понятиями), и весь мир превращается в мусорную яму.
«Европейская ночь», в которую вошли стихи, написанные Ходасевичем за пять лет (1922–1927), совсем небольшая книжка: в ней всего двадцать девять стихотворений. Лишь в одном, в «Соррентинских фотографиях», видение окружающего мира прозрачно и ясно, хотя и в нем дело не обходится без похорон. В остальных — мрак, сквозь который проступают тени всевозможной нечисти, уродов, уродцев, нищих, безруких, сумасшедших, мир, в котором нет любви, а лишь «слипшиеся пары», нет природы — морской берег превращается в «огромный умывальник», в музе) «претит от истин и красот», ему
…хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Безрукий прочь из синема
Идет по улице домой.
Жизнь пахнет тленьем и гнилью, убийством, насильем, ежедневным и еженощным, неотступным ужасом. В этом мире все «высвистано и прособачено». В стихотворении «Звезды» на эстраде грошового «казино» появляется танцовщица, изображающая Полярную Звезду, за нею — семь звезд Большой Медведицы:
Та пожирней, та похудей
Трясут четырнадцать грудей…—
и, наконец, из-за кулис выносится «жидколягая комета». Ходасевич, вспоминая, что, по библейскому преданию, звезды были созданы на четвертый день сотворения мира, восклицает с необыкновенной силой:
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!
Каждую строку этого стихотворения несет ритмическая волна, которой трудно противиться. «Звезды» — одно из лучших стихотворений Ходасевича, о котором он сам, критик чрезвычайно строгий не только к другим, но и к самому себе, отмечает, что это «очень хорошие стихи». И действительно, стихотворение сделано настолько крепко, что даже литературная реминисценция (у Тютчева — «Небесный свод, горящий славой звездной», у Ходасевича — «Твой мир, горящий звездной славой») перестает быть повторением, несколько переиначенным, чужих слов я становится оригинальной метафорой. Еще одно доказательство того, до чего условны самые простейшие правила стихосложения, если можно, не ссылаясь па первоисточник, повторить знаменитую метафору (Тютчев закрепил ее за собой даже по-французски: «Etoiles, gloire a vous!»), сто лет числившуюся за Тютчевым, и сделать ее своей!
Из мира, обращенного «Окнами во двор», — каким легким и даже умиленным («совсем я на зимнее солнце, на глупое солнце похож») кажется блоковское стихотворение, носящее то же название, что и стихотворение Ходасевича; оно кончается, казалось бы, совсем простыми строчками, от которых, однако, проходит мороз по коже:
Вода запищала в стене глубоко:
Должно быть, по трубам бежать не легко,
Всегда в тесноте, и всегда в темноте,
В такой темноте и такой тесноте…—
из такого мира нет выхода.
Ходасевич достиг «середины жизненного пути», на него надвинулась «Европейская ночь», приведшая его к страшной полосе поэтического молчания. Он был искренен и честен с самим собой, и вот у него начало недоставать новых слов, чтобы заклеймить окружающий мир. В тот вечер, когда я встретился с Ходасевичем в трамвае, увидел мертвую голову, отраженную в стекле, и живую руку, сжимавшую тонкими пальцами пенсне, — слабое поблескивание стекол, отмечавшее неслышный, но явный ритм, было неопровержимым доказательством того, что если голова мертва, то тело еще продолжает жить, — я, конечно, не мог угадать всей трагедии, перед которой стоял поэт. Однако я вдруг почувствовал ужас, и по сравнению с тем тяжелым душевным состоянием, в котором я в то время находился, я понял, что моя собственная опустошенность, вынесенная из войны, — преходяща, мой пессимизм надуман и что я на самом деле щенок, барахтающийся в воде, и что здоровый инстинкт самосохранения мне не изменит и я в конце концов выплыву.