из такого мира нет выхода.
Ходасевич достиг «середины жизненного пути», на него надвинулась «Европейская ночь», приведшая его к страшной полосе поэтического молчания. Он был искренен и честен с самим собой, и вот у него начало недоставать новых слов, чтобы заклеймить окружающий мир. В тот вечер, когда я встретился с Ходасевичем в трамвае, увидел мертвую голову, отраженную в стекле, и живую руку, сжимавшую тонкими пальцами пенсне, — слабое поблескивание стекол, отмечавшее неслышный, но явный ритм, было неопровержимым доказательством того, что если голова мертва, то тело еще продолжает жить, — я, конечно, не мог угадать всей трагедии, перед которой стоял поэт. Однако я вдруг почувствовал ужас, и по сравнению с тем тяжелым душевным состоянием, в котором я в то время находился, я понял, что моя собственная опустошенность, вынесенная из войны, — преходяща, мой пессимизм надуман и что я на самом деле щенок, барахтающийся в воде, и что здоровый инстинкт самосохранения мне не изменит и я в конце концов выплыву.
В 1924 году, через несколько месяцев после того, как я увидел Ходасевича в трамвае, он пишет беспощадное по отношению к самому себе стихотворение:
ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ
Nel mezzo del camin di nostra vita
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желтосерого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах,—
Это я, тот, что каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть,
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути.
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами,—
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Я никогда не был близок к этому человеку, а в Париже в тридцатых годах почти никогда с ним не встречался: уж слишком на противоположных и враждебных друг другу политических позициях мы находились. Однако в то время он мне не столько внушал «отвращение, злобу и страх», сколько сочувствие и жалость. Еще в Берлине Шкловский сказал о Ходасевиче, что у него вместо крови — муравьиный спирт. Горький, считавший его своим другом много лет, говорил, что в эмиграции Ходасевич из злости сделал профессию. Но тем, кто внимательно следил за писательской работой Ходасевича — критика, мемуариста и биографа, все ясней становились причины бессилия его поэтического слова и делалось все понятней, что злость не самоцель, а следствие той страшной трагедии, когда поэт чувствует, что он заплутался в пустыне, что слово больше ему не покорно и отказывается нагромождать новые ужасы.
Ходасевич умер, когда ему было пятьдесят три года, и мы не знаем, какие стихи он написал бы в старости. Но все же можно сказать с уверенностью, что для того, чтобы он снова мог повторить про себя:
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С тобой говорить в забытьи…
………………………………
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает Орфей…—
он должен был бы предварительно забыть свой страшный жизненный опыт и стать другим человеком, ибо поэт и человек неотделимы друг от друга.
18
Мое возвращение в жизнь было медленным. Я сознавал, что выплыл, но мне все время казалось: плыву из последних сил, еще два-три взмаха руками — и все будет кончено, — но проходили дни, и я по-прежнему держался на воде. Пустить корни на чужой земле так же трудно, как сосне вырасти в солончаковой степи. С одной стороны, была удача — я жил в «русском Берлине», еще не вполне ставшем эмигрантским. Шкловский сказал как-то об этом периоде, когда эмиграция еще не приняла окончательной формы: «Мы не беженцы, мы выбеженцы», подчеркивая этим ощущение растерянности, владевшее всеми оказавшимися за границей — и теми, кто уже мечтал о возвращении в Россию, и теми, кто ждал проблематического падения большевиков. Но с другой стороны — это был негостеприимный Берлин. Прохожие — и это не раз случалось со мной, — услышав русскою речь, оборачивались и яростно кричали:
— В Германии извольте говорить по-немецки.
Я прожил в Париже в десять раз больше, чем в Берлине, и видел волну ксенофобии, обрушившуюся на Францию в середине тридцатых годов, но никогда никто не требовал от меня, чтобы я говорил на улице по-французски.
Немцы проиграли войну, были нищи и озлобленны, но, немецкий милитаризм не был уничтожен, — достаточно было увидеть восторженные глаза прохожих, когда мимо проходил немецкий офицер в запрещенной законом Веймарской республики императорской военной форме. Похожее на громоотвод острие черно-серебряной каски, возвышавшееся над толпой, оставалось символом победы: в поражении был виноват зараженный большевизмом тыл, но никак не лучшая в мире немецкая армия. «Дейчланд юбер аллее» — «Германия превыше всего» — звучало еще агрессивнее, чем во времена Вильгельма II.
Версальский мир казался немцам чудовищной несправедливостью, нарушением всех культурных принципов и законов гуманности. О том, каковы были условия Брестского мира, продиктованные императорской Германией, никто не вспоминал, а если вспоминали, то лишь с сожалением, что мир оказался недостаточно суровым. «Какое сало мы вывезли из Украины, — сговорил мне мясник, поднимая к потолку голубые, полные слез глаза, — и сколько еще не успели вывезти!»
Однажды из окна университета я видел, как в Лустгартене, на площади перед бывшим кайзеровским дворцом, разгоняли первомайскую демонстрацию. Вдоль идущей полукругом асфальтовой дорожки бежал рабочий, за ним гнался полицейский, изо всех сил работая плеткой. Демонстрант втягивал голову в плечи, спотыкался, закрывался руками.
Осенью 1923 года на стенах метро в Берлине появилась фотография маленького человечка в крагах и макинтоше — главы «пивного путча», бежавшего с поля сражения после первого же залпа. Гитлера арестовали через несколько дней, но афишу забыли снять. Гамбургское восстание, когда в течение трех дней (23–25 октября) триста плохо вооруженных рабочих сопротивлялись шести тысячам полицейских, вооруженных пулеметами и броневиками, было подавлено с примерной жестокостью. Гитлера, после комедии суда над ним, заключили в Ландсбургскую крепость, поместили в отдельную комнату с видом на реку Лёш, где оп принимал гостей, диктовал Гессу «Мейн кампф», а через девять месяцев с триумфом выпустили на свободу.