Столь разны жизни, слитые в одно, — В семью святого, чистого искусства! Мечты. Мечты Платона и Христа. Прекрасны исчезающие тени! О, Господи! Как просто это все вдруг оказалось: Тысячи врагов убиты, Но покуда этот кадр Еще не встал пред вашими глазами, — Дрожанье света, эльфов голоса, Прислушайтесь: Афины. Галилея… Садится солнце. Смех над древним морем И пожеланье людям: «Bon soir! Bon soir! Good night! Gute Nacht! Cпокойной ночи!» [137]
Глава 30
В начале 1917 года я выступила в «Метрополитен-опера». В те дни я, как и многие другие, верила, что надежды всего мира на свободу, духовное возрождение и цивилизацию зависят от победы союзников в войне, поэтому каждый концерт заканчивала исполнением «Марсельезы», при этом все зрители вставали. Но это не помешало мне устроить концерт музыки Рихарда Вагнера, думаю, все интеллигентные люди согласятся со мной, что бойкотировать немецкое искусство во время войны было бы несправедливо и глупо.
В тот день, когда пришло сообщение о революции в России, все свободолюбивые люди преисполнились радостью и надеждой. В тот вечер я танцевала «Марсельезу» с подлинно революционным настроением, с каким она создавалась, а затем исполнила свою интерпретацию «Славянского марша», причем в той части, где звучал царский гимн, я изобразила угнетенного раба под ударами бича.
Этот диссонанс движений и музыки вызвал бурю среди зрителей.
Странно, но в течение всей моей артистической карьеры именно эти движения, выражающие отчаяние и мятеж, привлекали меня в наибольшей мере. В своей красной тунике я постоянно танцевала революцию и призыв угнетенных к оружию.
В ночь русской революции я танцевала с дикой, неистовой радостью. Сердце мое разрывалось в груди от жажды освободить всех страждущих, подвергавшихся мучениям и умиравших во имя человечества. Неудивительно, что Лоэнгрин, вечер за вечером наблюдавший за моими выступлениями из своей ложи, в конце концов забеспокоился и стал задаваться вопросом, не станет ли школа грации и красоты, которой он покровительствовал, опасной и не приведет ли его самого и его миллионы к гибели. Но тяга к искусству у меня была непреодолимой, и я не могла сдержать ее даже ради того, чтобы доставить удовольствие любимому человеку.
Лоэнгрин устроил в мою честь праздник в «Шерри». Он начался обедом, затем следовали танцы, а в заключение был дан изысканный ужин. По этому случаю он подарил мне изумительное бриллиантовое ожерелье. Я никогда не любила драгоценностей и не носила их, но Лоэнгрин выглядел таким счастливым, что я позволила ему надеть бриллианты мне на шею. Уже ближе к утру, когда гости выпили немало галлонов шампанского и у меня самой слегка закружилась голова от удовольствия и опьянения, мне в голову пришла неудачная мысль научить танцевать танго апашей, как его танцуют в Буэнос-Айресе, одного красивого юношу, присутствовавшего среди гостей. Вдруг я почувствовала, как мою руку выворачивают железные тиски, и, оглянувшись, увидела кипящего от гнева Лоэнгрина.
Это был единственный случай, когда я надела это несчастное ожерелье, поскольку вскоре после новой вспышки гнева Лоэнгрин исчез, оставив меня с огромным счетом за отель и всеми расходами по школе. После тщетных призывов к нему о помощи мне пришлось сдать знаменитое бриллиантовое ожерелье в ломбард, и я уже никогда его не увидела.
Итак, я оказалась в Нью-Йорке без средств в конце сезона, когда уже практически ничего невозможно было предпринять. К счастью, в моем распоряжении имелись еще горностаевое манто и замечательный изумруд, который Лоэнгрин купил у сына магараджи, проигравшего все деньги в Монте-Карло. Говорили, что камень снят с головы знаменитого идола. Я продала манто одной известной певице сопрано, изумруд – другой сопрано, сняла на Лонг-Бич виллу на лето и поселила там своих учениц в ожидании осени, когда станет возможным зарабатывать деньги.
Со своей обычной непредусмотрительностью, имея деньги на виллу, автомобиль и наши ежедневные нужды, я почти не думала о будущем. Поскольку оказалась практически без средств, несомненно, было бы гораздо благоразумнее вложить вырученные от продажи мехов и драгоценностей деньги в надежные акции и облигации, но это конечно же не пришло мне в голову, и мы провели довольно приятное лето в Лонг-Бич, принимая, как обычно, множество художников. В числе прочих гостей несколько недель у нас прожил гениальный скрипач Изаи [138], радовавший нашу маленькую виллу прекрасными звуками своей дивной скрипки с утра до вечера. У нас не было студии, мы танцевали на берегу и как-то устроили специальное празднество в честь Изаи, который радовался, как ребенок.
Но, как можно себе представить, вернувшись в Нью-Йорк после летних развлечений, я оказалась без гроша и после двух месяцев, полных огорчений, подписала контракт на гастроли в Калифорнии.
Во время этих гастролей я оказалась неподалеку от своего родного города. Как раз накануне прибытия туда я узнала из газет о смерти Родена. Мысль о том, что я уже никогда не увижу своего великого друга, заставила меня долго плакать. Увидев на платформе в Окленде репортеров, собирающихся