class="v">Прославит наши дни.
Вплоть до Бродского:
Усталый раб — из той породы,
что зрим все чаще —
под занавес глотнул свободы.
Она послаще
Любви, привязанности, веры…
Да, вплоть до Бродского, поскольку здесь нам придется подвести черту и услышать о свободе совсем другое:
Нам всем грозит свобода
Свобода без конца
Без выхода без входа
Без матери-отца
Посередине Руси
За весь двадцатый век
И я ее страшуся
Как честный человек
(Д. Пригов)
Из слова «свобода» в нашем современном контексте исчезла поэзия, исчез высокий регистр ее смысла. Та свобода, о правомочности которой теперь спорят, прозаична. Ее имя — имя прав индивидуума перед безличными инстанциями, прав меньшинств, свободы выбора и т. п. (в либеральном истолковании). В устах тех, кто свободы страшится «как честный человек», — это название хаоса, беззакония, попустительства, это отпущение на волю всего разрушительного в человеке. Никто не будет, как Элюар, писать на всех вещах таких имен, ни первого, ни второго. Быть может, мы были последней страной, где свобода — для некоторых, для ничтожного меньшинства — в высшей мере сохраняла свой поэтический, нравственный и в своем роде религиозный («святая свобода» XIX века) пафос: «За нашу и вашу свободу»: «вашу» значило чешскую. С этим лозунгом вышли на Красную площадь в 1968 году несколько человек, протестуя против оккупации Чехословакии советскими войсками, за что и расплатились годами лагерей, то есть крайней несвободы. В этом лозунге была интуиция обоюдной направленности свободы: тот, кто узурпирует свободу другого, не свободен; насильник не свободен, лжец не свободен. Тот пафос свободы имел в виду не «неподчинение любому приказу», а неподчинение откровенному злу, отказ от соучастия в нем. Не «Не хочу быть подневольным!» — а «Не хочу быть виноватым (низким, ничтожным, предателем)!», вот что значила эта страсть свободы.
Я не буду много говорить об отношении политического и поэтического смысла свободы. Они несомненно связаны. «Тайная свобода» — это не свобода исподтишка. Многие свободолюбивые стихи привычно истолковывают в простом политическом смысле. В самом деле, они часто возникают в обстоятельствах грубой политической несвободы. Но имеют в виду нечто большее и по существу другое. Художник и мыслитель, почитающий свободу, может быть — и чаще всего бывает — человеком консервативных и лоялистских взглядов в политике (как зрелый Пушкин, как Данте, мечтавший не о всеобщей анархии, а о всемирной монархии). Ведь лояльность — к относительно нейтральным вещам — больше похожа на форму свободы, чем бунт (о чем говорит эпизод с динарием кесарю).
Осмелюсь обобщить: саму природу поэзии (и вообще искусства), ее любимую тему, ее форму и ее содержание составляет свобода («Рожденный чтоб знать тебя, Чтобы тебя назвать»). Свобода — первое условие самого творчества (известный сюжет: птицы в клетке не поют). Прославление свободы — и ее наглядная демонстрация, которую представляет собой каждое вполне удавшееся сочинение. Там, где нарушен закон свободы, красоты не возникнет. Рабское, расчетливое, трусливое, неискреннее некрасиво. (Чтобы не быть неправильно понятой: наглое, не меньше, чем робкое, — тоже знак рабства; ср. эпизод из Саги, которую Шекспир не включил в свою драму: вещий Гамлет угадывает низкое происхождение королевы по «наглости в ее взгляде».) В свободе есть покой и великая стройность, как показывает нам искусство. Слова и звуки в стихе, линии и краски в живописи, вместе, в счастливом соединении кажутся свободнее, чем они были врозь, в словаре, на палитре. Мы не чувствуем ни малейшего насилия в их соединении — как будто они сами выбрали быть вместе.
В современных контекстах, как я уже сказала, свобода выглядит прозаически. Это никак не «последняя вещь», не «последнее слово».
Свобода рассматривается здесь как пустое и по преимуществу отрицательное понятие.
Пустое — поскольку предполагается, что свободу можно наполнить чем угодно и употребить как угодно, во зло и во благо (едва начав говорить о свободе, тут же соскальзывают на возможность «злоупотребить» ей, и разговор этот быстро дает короткое замыкание где-нибудь на венчании однополых браков: а это тоже разрешать?). Прибегают к разным вспомогательным разделениям, чтобы отличить «хорошую», нужную свободу от вредной и непозволительной: ср. такие уточнения, как «свобода от» и «свобода для», «свобода» — и «вседозволенность» и т. п. Прибегают к количественным измерениям: «слишком много свободы», «свобода, но в меру». Исходя из того смысла «свободы», о котором говорит искусство, из «тайной», то есть таинственной свободы, это звучит приблизительно так, как если бы рассуждали: можно быть «живым», но смотря для чего! Или: следует быть «живым» в меру, немного живым, а в остальном мертвым. Это сопоставление свободы с жизнью возникло у меня не случайно: ибо приблизительно это, «жизнь», имеет в виду поэт, говоря о свободе. Можно ли представить, что «жизнь с избытком», которую принес Господь, не свободна? Живы ли мы, когда несвободны? Крайняя степень несвободы — смерть. Это описано в Псалмах. Высшая степень свободы — вечная слава, как сказал Данте: праведная душа, говорит он, переходит ad aeternae gloriae libertatem, к свободе вечной славы.
Пустота основных понятий (таких, как «быть») — несчастье Нового времени. Привычное несчастье. В контраст этому С. С. Аверинцев («Поэтика ранневизантийской литературы») напомнил о фундаментальном положительном значении этих представлений в византийской мысли, в средневековой христианской (примеры Аверинцева часто взяты из Фомы Аквинского!), да и вообще говоря: в классической христианской мысли, которой может обладать и наш современник, Христос Яннарас, например. Положительное значение «свободы» так же несоизмеримо с количеством и разделением на разновидности, как и «жизнь», как «бытие», если угодно.
Откуда взялась эта пустота, нейтральность понятий? Из того, что их событийность, чудо их реальности перестали ощущаться. Небытие вытеснено из начала этой мысли, которая движется в наличном («существующем»), как будто оно само собой разумеется. Поэтому небытие, смерть подстерегают эту мысль уже в конце, как всегда неожиданный ужас, как «главная забота человека», словами многих новейших философов, описывающих сущность человека как «бытие-к-смерти». Если бы оно, небытие, было взято в мысль изначально, в начале, а не в конце, тогда наличное сознавалось бы как чудо, как дар — и вызывало бы благодарность, которая и стала бы «главной заботой человека», «бытием-из-смерти». Но мы каким-то образом забыли, что мы принадлежим небытию не после жизни, а еще до нее. «Вы уже воскресли, когда родились, и не заметили этого», как говорит герой Б. Пастернака. Бытие возникает перед человеком из своей невозможности, и свобода — из своей невозможности. Ввиду