полнее.
Этот опыт — возвращаясь к нашему началу — опыт сказки: не борьбы за освобождение — а уже наличной, полученной каким-то необъяснимым образом освобожденности. Ее знак — триумф: блеск, звон, ликование. Как писал обреченный на гибель Мандельштам:
И пред самой кончиною мира
Будут жаворонки звенеть.
Но если современный художник будет делать то, что мандельштамовский жаворонок, — скорее всего, в нем заподозрят отсутствие совести и человечности. С тотально-социализированной точки зрения обращение искусства к другому, к звону и блеску, будет описано как эскапизм, как побег от реальных тем и проблем. В действительности же, по-моему, это и есть самая актуальная — и гражданская в том числе — задача искусства: разгерметизирование общества, истории, человека, пробивание окна в глухой стене нашей цивилизации — вида на мир. Вида на счастье, а не на избегание несчастья.
Мотив принадлежности чему бы то ни было — рискованная тема после тоталитаристского злоупотребления «общим». И кто больше, чем в России, это понимает! Искусство и мысль отстаивают человеческое право на независимость — но есть и другая, и глубочайшая потребность человека: быть причастным, принадлежать чему-то, в чем он видит собственное исполнение, собственное будущее.
То, что мы называем счастьем — не удовольствием, не комфортом, а именно тем живейшим и острейшим состоянием, которое часто выражается самым парадоксальным образом — в слезах («слезы счастья душат грудь», Блок; «В слезах от счастья отстою», Пастернак), связано с забвением себя, с покиданием собственных границ, с соприкосновением с чем-то бесконечно превосходящим твою данность, с чем-то нескончаемо новым (а человек как есть для себя редко нов). Это может случиться в общении — с собственной глубиной, с другим, с прекрасным созданием, с природой, с миром. Тиран не может дать этого — и цивилизация не может. Но только это и есть настоящая власть: власть счастья, которую человек не только «признает», как все другие власти, но которой он хочет.
Искусству дан этот дар, который власть обыкновенно принимает за магический, и потому ее отношения к художнику превращаются в спор о власти. Но художник, или человек, переживающий вдохновение, свое или чужое, как настаивает Пушкин, «тайно свободен» от власти тирана не потому, что сам он всевластен и автономен, а потому что он послушен другой власти, «дружен» с ней:
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
Мы слишком привыкли думать об искусстве как о выражении или изживании разнообразных травм и комплексов, как о критике зла и лжи. Можно вспомнить и о другом, счастливом искусстве, которое рождается не из боли и ущербности, а из полноты бытия, как об этом сказано в старинном изречении: «От полноты сердца глаголют уста».
Потому что мы ждем счастья от искусства: мы ждем напоминания о счастье, которое мы вспоминаем как нашу настоящую родину — и за которое благодарим. Как в письме другу писал Пушкин:
Говорят, что несчастие — хорошая школа; может быть. Но счастие — лучший университет.
И особенно уместным мне кажется этот образ искусства в связи с музыкой, со сказкой о homo cantans, человеке поющем.
Свобода как эсхатологическая реальность [44]
Я начну со стихов, которые я люблю со школьных лет. Это стихотворение П. Элюара. Оно длинное, и я прочту из него только начальные и финальные строфы.
На школьных моих тетрадях
На липовой коре
На зыбком песке на снеге
Я имя твое пишу
На всех прочтенных страницах
На всех пустых листах
Камне крови бумаге и пепле
Я имя твое пишу
На позолоченных рамах
На винтовках солдат
На королевской короне
Я имя твое пишу
На джунглях и на пустыне
На гнездах на кустах
На каждом эхе детства
Я имя твое пишу…
На вернувшемся здоровье
На исчезнувшей беде
На безоглядной надежде
Я имя твое пишу
И силой этого слова
Я вновь начинаю жить
Рожденный чтоб знать тебя
Чтобы тебя назвать
Это стихотворение написано в 1942 году в антифашистском подполье. Его краткое резюме: поэт пишет имя свободы на всей своей жизни и на всем, что он встречает в мире. При этом почти каждая конкретная вещь, которую он выбирает из этого «всего», поражает. Что происходит с этими вещами после того, как на них написано имя «свободы»? С «истиной наглядной», с «голым сиротством», с «каждым рукопожатьем»? Они становятся открытыми, они больше не заперты в собственной данности, у них есть другое, будущее. Тема свободы (в ее высоком регистре) непременно связана с будущим; несвобода (рабство, необходимость и т. п.) — с отсутствием будущего. И тем самым с отсутствием настоящего — в полном его смысле.
Элюар — не христианский автор, но то движение, которое он совершает в этих стихах, есть прямая противоположность действию антихриста, который, как известно, на всем пишет свое имя, имя зверя (Откр. 13: 16–17). Посвящение вещей свободе означает отказ от обладания ими. Это и есть «святая свобода» поэтической традиции.
Признаюсь: мне хотелось бы не перевести, а написать такое стихотворение. Я думаю, многим поэтам хотелось бы того же. По существу, они это и делали, в другой форме.
Пушкин:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды…
или:
Я стал доступен утешенью;
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
Или:
Любовь и тайная свобода
Внушали сердцу гимн простой…
Пушкинская «тайная (таинственная) свобода» станет законом русской поэзии.
Блок:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Он же (о поэте):
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество!
(«О, я хочу безумно жить…»)
Мандельштам:
— Я свободе, как закону,
Обручен, и потому…
Мария Петровых:
Не шум газетной оды,
Журнальной болтовни, —
Лишь тишина свободы