Папа весь в белом.
Каждый год в великий день Иом-Кипур он казался мне пророком Илией.
Лицо его от слез желтее обычного, с каким-то кирпичным оттенком.
Он плакал просто, тихо, без ужимок и вовремя.
Без театральных жестов.
Только вскрикивал порой «Ох-хо!», поворачиваясь к соседям, чтобы призвать их к тишине во время молитвы или попросить понюшку табаку.
Я же убегал из синагоги и забирался в сад. Перелезал через забор и срывал зеленое яблоко покрупнее.
Вгрызался в него несмотря на пост.
Лишь чистое небо смотрело, как я, грешник, трепеща, кусал сочное яблоко и объедал его до самой сердцевины.
Я просто не мог выдержать пост до конца и вечером на вопрос матушки: «Ты постился?» — казнясь, отвечал «Да».
Чтобы описать вечернюю молитву, у меня не хватит слов.
Я думал, что все святые собираются в этот час в синагоге.
Торжественно, неспешно евреи разворачивают священные покрывала, впитавшие слезы целого дня покаянных молитв.
Их одеяния колышутся, как веера.
И голоса их проникают в ковчег, чьи недра то открываются взорам, то затворяются вновь.
Я еле дышу. Стою, не шевелясь.
Бесконечный день! Унеси меня, приблизь к себе. Скажи сокровенное слово!
Целый день со всех сторон слышится «Аминь, аминь!», все преклоняют колена.
«Если Ты есть, Боже, сделай так, чтобы я вдруг стал весь голубой, или прозрачный, как лунный луч, всели в меня рвение, спрячь меня в алтаре вместе с Торой, сделай что-нибудь ради нас, ради меня».
Наш дух воспаряет, и руки взметаются вверх, вдоль раскрашенных окон.
На улице бесшумно раскачиваются голые ветки высоких тополей.
На ясное небо набегают и рассеиваются облачка.
Скоро выйдет луна, половина диска.
Свечи догорают, маленькие огоньки искрятся в непорочной синеве.
То свечка подлетит к луне, то вдруг луна кубарем скатится нам в руки.
Сама дорога молится. Плачут дома.
Огромное небо плывет.
Зажигаются звезды, и прохлада вливается в открытый рот.
Так мы возвращаемся домой.
Есть ли вечер светлее, ночь прозрачнее нынешней?
Отец, усталый и голодный, сразу ложится.
Все его грехи прощены, и матушкины тоже.
Один только я, может, остался немножко грешен.
А Пасха! Ни маца, ни пасхальный хрен — ничто не волнует меня так, как строки и картинки Агады, да еще полные бокалы красного вина. Так и хочется выпить их все.
Но нельзя.
Мне кажется, что в папином бокале вино еще краснее.
В нем отблеск темной королевской лилии, мрак «гетто» — удел еврейского народа, и жар Аравийской пустыни, которую прошел он ценою стольких мук.
Весомым конусом падает свет от висячей лампы.
Я вижу шатры среди песков, обнаженных евреев под палящим солнцем, они со страстью спорят, говорят о нас, о нашей участи, — и среди них — сам Моисей и Бог.
Отец поднимает бокал и посылает меня открыть настежь дверь.
Дверь настежь. Чтобы мог войти пророк Илия[10]?
Сноп звездных искр серебром по синему бархату неба — ударяет мне в глаза, проникает в сердце.
Но где же он, Илия, со своей белой колесницей?
Может, он уже во дворе и сейчас войдет в дом в облике убогого старца, согбенного нищего с сумой через плечо и клюкой в руке?
«Вот и я. Где мой бокал?»
Летом, когда богатые дети уезжали на каникулы, мама с жалостью говорила мне:
«Послушай, сынок, а не съездить ли тебе на пару недель к дедушке в Лиозно?»
Городок — как на картинке.
Я снова здесь.
Все на своих местах: домишки, речка, мост, дорога.
Все как всегда. И высокая белая церковь на главной площади.
Около нее горожане продают семечки, муку, горшки.
Хитрый мужик въезжает на телеге, словно бы ненароком. Остановится то у одной, то у другой двери.
Восточного вида торговец или его вечно беременная жена шутливо его окликают:
«Иван, черт тебя побери! Ты что, меня не узнаешь? Не купишь ли чего сегодня?»
В базарные дни небольшая церковь набита битком.
Мужики с повозками, лотки, груды товаров так плотно окружают ее, что, кажется, самому Богу не остается места.
На площади крик, вонь, суета. Орут коты. Квохчут привезенные на продажу в корзинках связанные куры и петухи. Хрюкают свиньи. Ржут кобылы.
На небе беснуются краски.
Но к вечеру все затихает.
Снова оживают иконы, светятся лампады. Засыпают, улегшись в стойлах на навоз и тяжело сопя, коровы, угомонились и сидят, хитро помаргивая, на насестах куры.
Торговцы под лампой за столом считают барыши. Их дочки, уморившись, отдыхают. Дебелые, грудастые.
Нажмешь — так и брызнут сладкие белые струйки.
Светлая, колдовская луна кружит над крышами.
Один я мечтаю на площади.
Да зачарованная, почти прозрачная свинья застыла рядом как вкопанная.
Иду по улице. Столбики торчат вкривь и вкось.
Небо пепельно-голубое. Склоняют головы редкие деревья.
Так хочется проехаться верхом на лошади!
Но та, что есть у деда, не лошадь, а кляча с тощей шеей.
— Дядя, миленький, ну, пожалуйста, я так хочу… — умоляю я дядюшку Неха.
— Что?
— Покататься на кобыле.
— Да ты же не умеешь.
— Умею, умею.
И вот кобыла стоит передо мной, опустив морду.
Такая печальная. Бормочет что-то.
А может, улыбается в траву.
Как бы влезть на нее? Я карабкаюсь по брюху, но никак. Седла на ней нет, а брюхо, скажу вам, изрядное.
Расставив ноги, растопырив руки, хочу запрыгнуть.
Но она отходит. И я лечу мимо, на землю. Наверняка сейчас лягнет копытом. Но кляча, весело взбрыкнув, несется что есть духу прочь.
Весь вечер мы ее ищем.
Дядя бранится. Куда же девалась кобыла?
Находим ее посреди леса — бредет себе, бренчит бубенчиком.
И, как ни в чем не бывало, щиплет травку.
Наша столовая. 1910-е. Бумага, тушь.
Шли годы. Никуда не денешься, пора взрослеть и делаться как все.
И вот в один прекрасный день к нам явился учитель, маленький раби из Могилева.
Как будто сошел с моей картины или убежал из цирка.
Его и не приглашали. Он пришел сам, как сваха или гробовщик.
«Каких-нибудь полгода», — уверяет он матушку.
Ишь какой шустрый!
И вот я сижу, уставившись ему в бороду.
Я уже усвоил, что «а» с черточкой внизу будет «о». Но на «а» меня клонит в сон, а на черточке… В это самое время засыпает сам раби.
Он такой чудак!
Каждый день я прибегал к нему на урок и возвращался в потемках с фонарем.
По пятницам он водил меня в баню и укладывал на скамью.
Вооружившись березовым веником, внимательно изучал мое тело, будто страницу Священного Писания.
Таких раби у меня было трое.
Первый — этот клоп из Могилева.
Второй, раби Охре (о нем я не помню ничего, пустое место).
И третий, личность весьма примечательная, рано скончавшийся раби Джаткин.
Это он заставил меня выдолбить речь о «тфилим»[11], которую я произнес, стоя на стуле, в день своего тринадцатилетия.
Признаться, потом я приложил все силы, чтобы забыть ее в ближайший час.
И все-таки больше всех мне запомнился первый маленький раби из Могилева.
Подумайте только, каждую субботу, вместо того чтобы бежать на речку, я, по маминому приказу, шел к нему изучать Писание.
И являлся как раз в тот час, когда раби с женой, совершенно раздетые, сладко спали после субботнего обеда. Изволь дожидаться, пока учитель встанет и наденет штаны!
Однажды, пока я стучался в закрытую дверь, меня приметила хозяйская собака, матерая рыжая псина, злая и клыкастая.
Уши у нее поднялись торчком, и она медленно стала спускаться с крыльца прямо ко мне…
Что было дальше, не помню. Меня подобрали у калитки, и только тогда я очнулся.
Собака искусала меня, рука и нога были в крови.
— Не раздевайте меня, только приложите лед…
— Надо отнести его домой, к матери, и поскорее.
В тот же день собаку отловили городовые и прежде чем прикончить, выпустили в нее дюжину пуль.
А вечером дядя повез меня лечиться в Петербург.
Местные врачи объявили, что я умру через три дня.
Прекрасно! Все за мной ухаживают. Каждый день все ближе смерть. Я герой.
Собака оказалась бешеной.
Что же, я был не прочь отправиться в Петербург.
Учитель («Меламед»). 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.
Мне казалось, что я обязательно встречу там на улице царя.
Переезжая через Неву, я решил, что мост подвешен прямо с неба.
Про укус я совсем забыл. Мне нравилось лежать одному на белоснежных простынях и получать на обед желтый бульон с яйцом.
Нравилось гулять в больничном садике, и я все высматривал среди богато одетых детишек наследника престола. Держался я особняком, ни с кем не играл, да и игрушек у меня не было. Первый раз в жизни я видел их столько, да еще таких красивых!