Все видели, что он был самым выдающимся офицером полка. Наш поручик все больше становился настоящим командиром. Первый Virtuti в полку получил он. Даже сегодня, в непредвиденной, плохой, трудной ситуации, требующей спокойствия и немедленного решения, я думаю о нем. Без слов, самим собой он учил каждого, как следует поступать. Самый выдающийся сослуживец с лидерскими качествами, какого мне довелось встретить. После войны ему был открыт путь к большой военной карьере. Он никогда не хотел бросать полк — и погиб в первые дни немецкого наступления во главе 1-го уланского полка, сохранив верность полку и себе до последней минуты.
Когда я пишу о Жултанцах, то вспоминаю Адама Солтана — через двадцать лет я встретил его в Старобельске; тогда он был майором, мы приходили к нему слушать его запрещенные лекции об истории войн и совместное чтение… «Трилогии» [410] (она попала в Старобельск в паре экземпляров и была буквально зачитана нами до дыр). После одного такого чтения он признался мне, что до сих пор не может открыть «Трилогию» спокойно, что она увлекает его в мечты о «какой-то яростной атаке, в которой он бы погиб».
Солтан был в лагере одним из немногих, кто ни на минуту не пал духом, не потерял надежду. Потомок двух поколений сибирских ссыльных, думающий только о будущем, но внутренне готовый ко всему, лучший из товарищей — он погиб, как и другие заключенные Старобельска, Козельска и Осташкова, не в кавалерийской атаке, о которой мечтал.
* * *
Я пришел в армию из таких отдаленных миров мысли, таким чужим, а ведь мне никогда больше не довелось испытать такого чувства единства, товарищества людей самых разных классов, рангов, формаций и убеждений, как тогда в полку, когда всех объединила угроза Польше, а смерть связала полным равенством.
Когда я вспоминаю те недолгие месяцы жизни, проведенные на фронте в 1920 году, мне кажется, что только тогда (на вершине пирамиды — Пилсудский, Начальник государства, Винценты Витос — премьер-министр, Евстахий Сапега — министр иностранных дел), только тогда от ротмистра и князя Леона Сапеги до поручика и коммуниста Владислава Броневского, который, к ужасу своих партийных товарищей, до самой смерти открыто гордился своим Virtuti Militari 1920 года, до того подслушанного солдатика — «и все за эту родину, мать ее» — только там Пилсудский мог, как того хотел, так красиво «заплести косу».
1967
27. Над могилой поэта
Речь на похоронах Александра Вата
Почему смерть Александра Вата вызвала и еще вызовет огромное сожаление у стольких разных людей, порой даже враждебно настроенных друг к другу духовных семей? Потому, что этот поэт, обладавший культурой такого масштаба, какой обладали лишь немногие из его современников, жил с ранней юности на перекрестке всех дорог, по кото-рым шло, сражаясь, калечась и погибая, его поколение. Последние надежды, метания, разочарования в последний раз — и вновь надежды охватывали его, ранили, убивали и воскрешали.
Поляк и польский поэт, вросший в Польшу, ее историческую, поэтическую традицию и ее жестокую судьбу — он принадлежал польской культуре так же, как она принадлежала ему, был ее со-творцом;
Еврей, всем существом сросшийся с еврейским народом, — с его прошлым и его трагедией, не расстававшийся с Библией до самой смерти;
Человек, который пережил открытие христианства в тюрьмах и советских ссылках; с тех пор Новый Завет стал для него так же близок, как и Ветхий.
Более 15 последних лет он прожил в почти постоянных пытках физических страданий (редко случались островки отдыха). За это время болезни и путешествий по миру — сколько стихотворений, сколько текстов, которые останутся, и в то же время сколько встреч, помощи людям, которых он одарил своей мудрой и какой же душевной дружбой!
Благодарность, которую так многие из нас к нему испытывают, имеет не только личную природу: он был живым воплощением симбиоза двух традиций — мы знаем, как этот симбиоз углубил и расширил горизонты нашего сознания.
Он переживет всех нас и будет объединять поляков и евреев, связанных веками жизни на общей земле.
1967
28. Лехонь и его «Дневник»
«Дневник» Лехоня, как бы мы его ни оценивали, стал литературным событием в обделенной личными дневниками польской словесности; как человеческое свидетельство этот документ потрясает.
Он пробуждает во мне столько противоречивых чувств, от категорического несогласия и раздражения до умиления и сочувствия, что, чтобы написать о нем, мне нужно довести свои мысли до конца, не только чтобы их высказать, но и чтобы самому знать, отдавать себе отчет. Да простят меня друзья поэта, если я буду несправедлив и груб, но как еще писать о покойном, как только не щадя ни его, ни себя.
Лехонь, сам не грешивший объективностью и как раз моей объективности не выносивший, может быть, простил бы мне то, что я напишу.
Линия раздела
Так много говорится о линиях раздела между поколениями; линии раздела между людьми разных формаций одного поколения (Лехонь был всего на три года меня младше) кажутся мне еще более жесткими; особенно в молодости мы глухи к нашим современникам, жестоко уверенные в своей правоте.
В двадцатые годы я не читал Лехоня. В Польшу, о которой, по сути, не имел понятия, я приехал «варваром с Востока», из России, пережив там две революции и уже с Блоком и