Маяковским за пазухой, стихи «Скамандра» не доходили до моего сознания, те, что я читал, казались претенциозными, манерными, это был совершенно чуждые мне мир, атмосфера.
Моим крещением в современной польской литературе был Титус Чижевский и «Нож в животе» Бруно Ясенского! К великой полькой поэзии я шел от Выспяньского, которого читал в горячке (мои товарищи, «архисовременные», считали это старьем), а потом был Норвид.
Стихи Лехоня попали ко мне гораздо позже: тексты из первой вспышки (за них он заплатил, как сам пишет, не одним годом нервной болезни), принесшие ему славу чуть ли не пророка, казались мне эпигонско-романтическими, их невозможно было читать, а следующий сборник после «Пурпурной поэмы» — «Серебряное и черное» — холодным, псевдоклассическим, я не только не чувствовал магии этих стихов, я им не верил — эти смерти, любови были только на бумаге. Я отнюдь не собираюсь защищать свое тогдашнее отношение к поэзии Лехоня, мои первые предубеждения были связаны с моей чужеродностью и невежеством не только по части атмосферы, в которой она создавалась, но и по части всей поэтической генеалогии Лехоня, а значит, едва знакомой мне тогда великой польской поэзии.
В 1939 году, собравшись в честь годовщины независимости в Старобельске, грязные, завшивевшие, на дне беды, мы выслушали замечательное чтение трех стихотворений — Мицкевича, Ор-Ота [411] и Лехоня. Мицкевич и даже Ор-От — это было неописуемое потрясение, третье стихотворение, Лехоня, «Пилсудский» (эта «лиловая дымка», «белые маркграфини», «обреченные крики», «уланы-герои») — уже тогда, и как раз тогда, показалось мне несносным! Я не мог понять, откуда такая отрицательная реакция: фальшь, гримасы, совершенно другой язык? Линия раздела!
Я пишу об этом, потому что Лехонь наверняка чувствовал и очень удивлялся, что он мне неприятен. Я познакомился с ним лично в его худший период — период мнимых успехов и снобизма в Париже в тридцатых годах. Всегда окруженный толпой, агрессивный, шумный, светский и дипломатичный, он меня раздражал, я ни на минуту не чувствовал в нем поэта — однажды только: я возвращался от Годебских, где мы не раз встречались, и он ночью отвез меня домой на такси. Я уже собирался выходить из машины, когда услышал негромкий, совсем простой голос — его лица я не видел, — он вдруг прочел мне со своим ужасным акцентом всего пару строк, пару фраз из Малларме. Это был шок. Так все-таки Лехонь — поэт, — подумал я.
После Парижа тридцатых я встретил его только в пятидесятом году в Нью-Йорке. Мое отношение к его поэзии было уже гораздо сложнее, за нами был потоп, сколько событий и воспоминаний могло нас тогда объединить.
Но мои попытки сблизиться с ним (у нас тогда были общие близкие друзья) не удались. В разговоре он казался то непроницаемым, то банально-остроумным, мои попытки найти настоящий контакт обижали его, он считал это бесцеремонностью с моей стороны.
Дневник
«Дневник» открыл для меня Лехоня, к которому при жизни я не смог пробиться. Первое впечатление, когда я листал его и просматривал именной указатель, видя знакомые фамилии (самых худший способ), было фатальным: постоянные нападки на живых и покойных, невозможный уровень, просто интеллектуальное убожество: «Фауст — немецкая свинья», «Митя Карамазов всегда меня смешил, уж лучше Кмициц [412]» и т. д и т. п. Без устали повторяемые штампы, ни свежего взгляда, ни малейшего пересмотра, бездумные и засевшие в голове. Под «бездумными» я имею в виду не ту мысль, «которая сама думает», а то дыхание мысли, независимой от воли, без заведомо заданного направления, которая только тогда кажется мне мыслью не прикладной, а истинной.
(«Рассудите, господа, голова такова, что думает сама, и когда я это сказал, я весь задрожал», — говорит один из героев Мрожека.)
Какая-то ненависть или любовь-ненависть к Франции, «где ничего, кроме говна, не в состоянии пробиться к обонянию культурных французов», Мориак — несостоявшийся отравитель, Маритен — изгой католицизма (и это еще не самое худшее).
Нападки на Маритена особенно меня задевают: в мартовской «Культуре» за 1949 год я опубликовал статью «Был ли прав Маритен?», где привел его обвинения в адрес Польши — обвинения в антисемитизме и презрении к русским. Несмотря на полную правомерность, они были высказаны слишком огульно и сразу после Варшавского восстания и потому меня ранили. Видимо, мы говорили об этом с Лехонем, потому что с его стороны это вызвало невероятную бурю эмоций и брани на такого достойного человека, отнюдь не врага Польши, человека, которому я и сам, впрочем, многим обязан.
Но все эти ругательства шли от истовой, фанатичной и узколобой не только любви, но религии всегда героической и невинной Польши. Этот его образ Польши не только нельзя было ставить под сомнение, нельзя было любить Польшу по-другому. Отсюда его злость на «Культуру», все ее сотрудники — хуже обычных предателей, достойны виселицы. С ярлыками Лехоня не может быть никакой полемики.
Читая эти лехоневские откровения, я вспоминал одно из лучших, на мой взгляд, его ранних стихотворений, где есть кощунственные строки о Польше [413]:
Она мне показалась скелетом изо всех курганов.
Этот польский монолит, монолит добродетелей, которому кадят без капли критической мысли, — и есть «скелет изо всех курганов».
Однако я решил прочесть «Дневник» от корки до корки, и тогда он открыл мне на удивление совершенно иной, сложный образ Лехоня. Без малейшего усилия с моей стороны он стал мне ближе. Несомненная искренность, ни следа приглаженности, как в сознательно скомпонованном дневнике Жида, критический взгляд на себя, часто причиняющий боль, постоянное усилие ради поддержания то и дело прерываемого процесса работы. И при этом прилежание послушного пациента, выполняющего ежедневное задание, заполняющего ежедневную страницу дневника — терапевтическое средство по совету доктора. Лехонь каждый день фиксирует план своих усилий, свои неудачи и то двухчасовое сидение перед чистым листом бумаги, когда у него в голове сотня идей, пьес, стихотворений, романов, за которые он хватается и не может осуществить. Рядом с незатейливой бранью я нахожу противоположные акценты, страницы о