Ты в комнате один сидишь.
Ты слышишь?
Я знаю: ты теперь не спишь…
Ты дышишь и не дышишь…
Зачем за дверью свет погас?
Не бойся!
Я твой давно забытый час,
Стучусь – откройся.
Я знаю, ты теперь в бреду,
Мятежный!
Я все равно к тебе войду,
Старинный друг и нежный…
Не бойся вспоминать меня:
Ты был так молод…
Ты сел на белого коня,
И щеки жег осенний холод!
Ты полетел туда, туда —
В янтарь закатный!
Немудрый, знал ли ты тогда
Свой нищий путь возвратный?
Теперь ты мудр: не прекословь —
Что толку в споре?
Ты помнишь первую любовь
И зори, зори, зори?
Зачем склонился ты лицом
Так низко?
Утешься: ветер за окном —
То трубы смерти близкой!
Открой, ответь на мой вопрос:
Твой день был ярок?
Я саван царственный принес
Тебе в подарок.
Здесь художественный образ того, что обычно принято именовать «раздвоением личности» и что трактуется как болезнь или начало болезни, именуемой шизофренией. Однако силой творческой воли, ясного ума и эстетического («аполлинистического») такта, а прежде всего поэтического гения, болезнь сублимирована в «фаустовский» диалог двух душ в одной высшей творческой личности, где даже смерть превращена в «царственный саван» художественного шедевра и в откровение о потусторонней судьбе, проходящей через смертные врата личности, рука об руку с ее душой-девой.
С еще большей силой это выражено в обращении Блока к своей музе, что тоже есть остановленный и художественно переплавленный процесс раздвоенья души. Однако чувство скорби здесь доходит до вопля Иова и Иеремии, не могущих вынести того «эксперимента», который с ними проделывают на пороге вечности, ибо подлинный гений должен вынести на себе всю тяжесть проклятия, выраженного в тексте «проклят всяк, висящий на древе». А у Бодлера есть и «погребение проклятого поэта». Здесь Блок разделяет судьбу своей гениальной и приговоренной страны, земли, его породившей: возлюбленная порождает своего возлюбленного. Судьба же у них – общая.
К МУЗЕ
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
И такая влекущая сила,
Что готов я твердить за молвой,
Будто ангелов ты низводила,
Соблазняя своей красотой…
И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
Зла, добра ли? – Ты вся – не отсюда.
Мудрено про тебя говорят:
Для иных ты – и Муза, и чудо.
Для меня ты – мученье и ад.
Я не знаю, зачем на рассвете,
В час, когда уже не было сил,
Не погиб я, но лик твой заметил
И твоих утешений просил?
Я хотел, чтоб мы были врагами,
Так за что ж подарила мне ты
Луг с цветами и твердь со звездами —
Все проклятье своей красоты?
И коварнее северной ночи,
И хмельней золотого Аи,
И любови цыганской короче
Были страшные ласки твои…
И была роковая отрада
В попираньи заветных святынь,
И безумная сердцу услада —
Эта горькая страсть, как полынь!
Все признаки духовного самоубийства здесь налицо – но налицо также и все признаки вышедшей из последнего отчаяния спасительной красоты… Кстати, если верно понимать по этому
кардинальному вопросу эсхатологии самого Достоевского, выступившего с этим откровением о спасительной красоте, то необходимо утверждать, что красота, если она подлинная, не может не быть спасительной.
Стихотворение «К музе» увенчивает собою у Блока целую серию пьес – одна лучше другой. Все они посвящены общей теме того, что можно назвать, пользуясь словами самого Блока, «Жизни гибельным пожаром».
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать еще не жившим.
И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельный пожар!
Сюда же мы отнесем и ряд стихотворений с трагической разработкой богемно-цыганскими мотивами. Их качество настолько высоко, что сразу обличает их происхождение от отца этого рода произведений – Аполлона Григорьева. Его Блок болезненно любил – так же как Фета и Влад. Соловьева. Один из этих «романсов» разросся до грандиозных размеров адской воронки, ведущей в гибельные глубины.
Я коротаю жизнь мою,
Мою безумную, глухую:
Сегодня – трезво торжествую,
А завтра – плачу и пою.
Но если гибель предстоит?
Но если за моей спиною
Тот – необъятною рукою
Прикрывший зеркало – стоит?..
Блеснет в глаза зеркальный свет,
И в ужасе – зажмуря очи,
Я отойду в ту область ночи,
Откуда возвращенья нет…
По причине ее самоубийственного характера эту пьесу можно назвать песенным портретом Феди Каренина из «Живого трупа» Льва Толстого, театральной трагедии с лейтмотивом самоубийственного прохождения жизни. Это у Толстого заканчивается настоящим самоубийством. Безумная страстная натура Льва Толстого, показавшая себя в «Живом трупе» и в «Диаволе», роднила его подземными дантовыми путями с Блоком, да и с Достоевским. Все это принадлежит к составу русской трагедии вообще.
Самоубийственное бегство в смерть, внушенное ужасом перед смертью, – вещь хорошо известная. Блок даже находит сладость самоубийства, уходя в девятый ледяной круг Дантова «Ада».
Все на земле умрет – и мать, и младость,
Жена изменит, и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядясь в холодный и полярный круг.
Бери свой челн, плыви на дальний полюс
В стенах из льда – и тихо забывай,
Как там любили, гибли и боролись…
И забывай страстей бывалый край.
И к вздрагиваньям медленного хлада
Усталую ты душу приучи,
Чтоб было здесь ей ничего не надо,
Когда оттуда ринутся лучи.
В этом чрезвычайно характерном для снежно-ледяной музы Блока стихотворении как будто содержится внутреннее противоречие установок и настроений. Его основная установка и насыщенность – это, если так можно выразиться, «энергетика отчаяния» на путях к девятому кругу Дантова «Ада». Ничто так полно не передает предельного отчаяния и предельной безнадежности, как замерзание, вечный холод, вечная зима без надежды на весну, без оттепели, без оттаивания в перспективе. Таково и настроение «Цветка» К. Случевского. Для России это весьма уместный образ…
Но этой вечной физической и метафизической стуже резко противостоит упование о «готовыхринуться оттуда лучах».
Ясно, что это вовсе не «счастливый исход» или «счастливый конец» – на такую пошлость и мелкость мысли великий поэт был не способен, да она к нему никак и не пристала. Вряд ли можно здесь говорить и об «апокатастасисе». Последний – идея насквозь богословская вместе с ее выражающим термином. А Блок, религиозно-метафизически несомненно очень одаренный, не был, не мог и не хотел быть богословом, что очень стеснило бы свободу полета его гения.
В чем же дело, что это за лучи «оттуда»?
Проф. С.Л. Франк в своей блестящей книге «Реальность и человек» говорит с полным основанием, что «религиозный опыт имеет сторону, в которой он совпадает с опытом метафизическим» (с. 172). Если это так, – а это несомненно так, – то можно утверждать, что «метафизический опыт» – а у Блока он несомненно был – в свою очередь какой-то своей стороной совпадает с религиозным. И здесь лучи, врывающиеся в душу поэта, – как бы обратная сторона его отчаяния, это красота отчаяния, особая артистически-метафизическая идея, свойственная ему как великому поэту, это « радость предельного страдания », о которой вещает столь родственный Блоку Фет, это – спасение красотой, где сходятся верующий Достоевский (прошедший, впрочем, все бездны отчаяния, отрицания и сомнения) и атеист Шопенгауэр.
Конечно, диалектически достаточно углубленная разработка этой темы может привести к теме «апокатастасиса», а через нее – и к богословию спасения, к сотериологии. Но эта метафизически-богословская тема чрезвычайно трудна, почти недоступна для диалектической проработки и разработки, хотя вещая, мудрая и своей вещей стороной доступная как интуиции, так и вере. Это тема, вполне родственная проблеме «очищающего» и «просветляющего» действия трагедии, которая, согласно Аристотелю, «через страх и сострадание приводит к очищению от подобного рода страстей». Сюда же относится и то, что можно назвать экзистенциальной трагедией времени, которая у Блока входит совершенно особой стороной в « Двенадцать» ив «Скифы», делая самого поэта своеобразным « историософом », конечно, в образах искусства, ибо Блок прежде всего и после всего великий артист.