Финал рассказа своеобразно оптимистичен: в рабочем кабинете Эртеля стоит чучело Басилевса: “Выгнув спину, он словно пускал расчесанной шкурой электрические искры, его сахаристо-рыжие глаза горели дозорным огнем. Рядом с ним, на полке в рабочем кабинете Эртеля, жила постиранная, заново набитая поролоном плюшевая крыса. Теперь эти два существа стали ровней и подобием друг другу; теперь наконец их союз состоялся”. Превращением живого в мертвое достигается гармония. Смерть вновь торжествует над жизнью, но в мире Славниковой это не трагедия, а всего лишь желанный и, разумеется, единственно возможный финал. Сам Эртель еще жив, но мечтает “попасть туда, где они с Елизаветой Николаевной станут подобны и равны, где они наконец поговорят”.
Мне трудно оценить творчество Славниковой. С одной стороны, после ее четырех романов и рассказа, что стоит иного романа, нет сомнений: перед нами большой писатель. Не случайный баловень Букера, не ловкий и искусный писатель-имитатор, не дитя пиара — а истинный мастер. Но мир Славниковой невольно вызывает отвращение и ужас. Это мир смерти, а все живое (читатели-то — люди живые, не мумии) смерти боится, старается оградить себя от могильного холода, которым веет даже со страниц “Знамени”, где напечатан этот рассказ, один из лучших в современной прозе.
Да, лучше всего Славниковой удается описывать мертвую натуру и, конечно же, саму смерть. Смерть Елизаветы Николаевны и вся сцена автокатастрофы — несомненный шедевр, в современной отечественной прозе сопоставимый разве что с описанием автокатастрофы в славниковском же романе “Один в зеркале”. Превращение старой бабки, бестолково метавшейся между автомобилями со своей кошелкой, в “тридцатилетнюю красавицу” кажется почти гоголевским: “На нее летел зажженный электричеством пронзительный снег, и сквозь эту яркую пургу, сквозь бьющие, как пожарные брандспойты, смывающие ее с асфальта холодные огни она еще успела увидать неясное пятно — лицо водителя, похожее на полную луну. Тем временем водитель <…> увидел, как с бабки свалилась навзничь громадная бурая шляпа и одновременно у нее за спиной затрепетали прозрачные крылья. Юная женщина делала летательные движения у него перед бампером, вздымая в воздух дерматиновую тушку, и смеялась. <…> Впереди, на людном асфальте, он видел пустоту, похожую на помрачение рассудка; тяжеленный джип, протащившись боком, только вскользь задев золотоволосого ангела, ринулся туда и буквально в прыжке врезался в основание рекламной конструкции, надсадно заскрежетавшей. <…> многие утверждали, что горбатая старуха, с которой все началось, нашарила в месиве свою драгоценную кошелку и преспокойно уковыляла с места происшествия. <…> Никакой старухи не было на дороге; там лежала, примерзнув рассыпанными волосами к липкому полотну, бледная красавица лет тридцати; ее полуприкрытые сонные глаза были кружевными от легкого снега, садившегося на ресницы, ватное пальтишко задралось, открыв прекрасные ноги, затянутые в дешевые старушечьи чулки”.
Впервые опубликовано в журнале «Новый мир»
Человек бунтующий, или Марина в Зазеркалье — Марина Палей
Меня поставили не на ту полку
Марина Палей
В литературном мире еще лет десять назад появился миф: свои лучшие вещи Марина Палей написала в молодости, точнее — во второй половине восьмидесятых — начале девяностых. А затем? Затем ее испортила эмиграция. С 1995 года Марина Палей живет в Нидерландах, давно уже сменив гражданство ненавистного ей «ханства-мандаринства» на подданство королевы Беатрикс.
«…у Палей не менее пронзительное чувство языка, чем у Славниковой и Шишкина», — полагает Лев Данилкин. На мой взгляд, чувство языка у Палей тоньше, чем у этих прославленных стилистов, обласканных критиками, премиями, издателями. Наш герой — большой писатель. Миф о забвении языка в эмиграции развенчан. Палей не только помнит русскую речь, но и постоянно пополняет свой лексикон, впитывает новые веяния, не брезгует и Рунетом с его блогами и форумами, что позволяют хоть день и ночь напролет грести лопатой «ассенизационное добро». Писатель по-прежнему легко и свободно ориентируется в пространстве русского языка, на всех его этажах, во всех тупиках и закоулках, от высокого штиля до инвъенктивной лексики, от языка осьмнадцатого века до офисного сленга нулевых, который она, кстати, предвосхитила в своем «Славянском акценте». Марина Палей когда надо переходит на язык Аксакова, когда надо — отсылает к Бунину, Набокову и даже, что уж вовсе высший пилотаж — к Гоголю. В романе «Дань саламандре» читателя ждет встреча с некой Василисой Пятровной, сменившим пол Плюшкиным. Палей не подражает Гоголю и не цитирует его, а как будто играет с классиком: элегантно принимает подачу.
Миф о ранней и поздней Палей создали критики. К прозе Марины Палей «отношусь с восхищением», — писал в 1992 году Андрей Немзер[226]. В нулевые Немзер станет едва ли не самым непримиримым ее критиком. Мария Ремизова даже не узнала в «новой» Марине Палей автора «Кабирии»: «Ощущение, что встречаешься с совершенно другим, неизвестным тебе автором». Основательный разбор/разгром романа «Ланч» критик завершает контрольным выстрелом: «…хороший прозаик стала писать такие жалкие и мертворожденные тексты»[227].
За нынешнюю Марину Палей вступается Елена Георгиевская: «…я не люблю раннюю Палей, эти многостраничные плачи по мужикам, мне нравится поздняя…»[228] Но и этот одинокий голос не противоречит хору критиков. Ранняя Палей. Поздняя Палей.
Не так давно я прочел у французского историка Эмманюэля Ле Руа Ладюри: «Маркс никогда не был молодым».
Марина Палей не была «ранней», со временем она не стала и «поздней». Автора «Евгеши и Аннушки» и цикла рассказов «День тополиного пуха» легко узнать в «Хуторе», «Рае и Ааде» и даже в «Славянском акценте». Художественный мир Палей, ее взгляды на человека, на общество, на мироздание почти не претерпели изменений. Правда, на рубеже девяностых и нулевых в романах, повестях, рассказах Марины Палей появляется новая реальность — современная Европа. Может быть, писатель еще не слишком хорошо ее освоил, или же сам по себе западный мир скучнее и банальнее той «непоправимо фантастической страны», где Палей начинала свою жизнь. По крайней мере, если не рассказы, то уж определенно романы о западной жизни — «Ланч», «Хор» — уступают романам и повестям о жизни русской/советской, но при чем же здесь «поздняя» Палей? Прежнее отечество не ушло из ее творчества. Действие ее последних романов — «Klemens», «Жора Жирняго» и «Дань саламандре» — происходит в России, советской и буржуазной. А Ванька Телятников из повести «Под небом Африки моей» (2009 год), несомненно, состоит в родстве с Раймондой Рыбной, той самой «кабирией» Обводного канала (год 1991-й). Палей лишь модернизирует свой арсенал, оснащает новым оружием свое войско, но ее стратегические планы остаются прежними, как остаются прежними ее враги — город, семья, страна, мир.
В моем окне — на весь квартал
Обводный царствует канал.
Н. Заболоцкий
Герой Марины Палей — горожанин, город — его среда обитания, его мир, его крест, а «главное назначение города, влажного скопища человечьих тел, — смерть»[229]. Поездки «на природу», — в любимую ли Ингерманландию, в Италию, где сам воздух вызывает у героини сексуальное возбуждение — все это только кратковременный отдых, отпуск или самоволка, не бегство от судьбы, а, скорее, перерыв. Чаще всего герой Палей живет в Петербурге, не парадном, имперском, туристическом, а в грязном, бедном, едва ли не агонизирующем. Город коммуналок, общежитий, парадных, где местные жители привыкли справлять нужду; населенный беспробудными пьяницами, грубыми бабищами (от безымянных пассажирок электрички до чудища-Троглодиты из романа «Дань саламандре»), распутными девахами (имя им — легион). Петербург Обводного канала. Этот город давно и серьезно болен. Гордый и прекрасный град Петров уподобляется больному раком животному, которое все никак не может околеть[230]. Вообще медицинские метафоры Палей использует охотно и часто: «экзематозный асфальт», «диатезные стены изношенных зданий», «псориазные монументы»[231], «смердящий кишечник казённых коридоров»[232].
Есть у Палей и другой Петербург, прекрасный и величественный, но непременно безлюдный. Человек оскверняет его красоту: «совершенные декорации этого странного места не предполагают человека как такового». Но почему же Петербург не последовал примеру Китежа? «Вот вопрос, который мучит и будет мучить меня до конца моих дней». И далее несколько страниц просто волшебного описания грядущего потопа: «Посейдон благословит меня как неотъемлемую часть этой счастливой марины, — и я выплыву из Дворца через одно из самых красивых его окон, выходящих на Площадь, <…> и наконец-то смогу встретиться лицом к лицу с Ангелом, что крестом в руке венчает вершину Александрийского столпа»[233].