России, борьба с ней или стыдливо скрываемый симбиоз, другие культурные центры притяжения.
Здесь опять мой личный опыт слишком ярок, чтобы быть типичным, но, возможно, и он пояснит то, что я хочу выразить.
Учеба в Петербурге, первые сильные литературные впечатления, выходящие за пределы литературы, — Толстой, Достоевский (а вовсе не Мицкевич и Словацкий), потом революция и магия ее универсализма, даже быть против нее — все это сформировало во мне комплекс неполноценности поляка. С борьбой за независимость Польши, с ее героической стороной я столкнулся только в армии — в детстве и ранней молодости она доходила до меня в поэтизированной, подслащенной форме — моя семья была очень далека от глубоких течений польской мысли. В тени Толстого, Достоевского, затем революции Польша отдавала какой-то провинциальностью по сравнению с титанической, жестокой, радикальной и гениальной Россией.
Только в 1919 году я нашел «Легенду Молодой Польши» на столике в коридоре перед кабинетом дантиста в Кракове. Первые прочитанные тогда страницы подействовали на меня буквально как молния. Яростные нападки Бжозовского на польскую поланецщину, на кровавых рейтанов [354], использовавшихся для защиты набитых польских кладовых, нападки на безопасную, сытую, сентиментально-патриотическую Польшу, на Сенкевича — я открыл другую Польшу, которой совсем не знал: левые силы, другое обличье Мицкевича, в нескольких фразах Бжозовского я вдруг почувствовал, что это и есть моя Польша — я влюбился в нее и понял, что мой комплекс неполноценности по отношению к России — лишь следствие той поланецщины, моей и моего мирка.
Следующим открытием после Бжозовского стали речи Пилсудского в 1920 году; в каждой было что-то, сказанное как будто именно мне, его фразы из частных бесед, передаваемые из уст в уста, формировали мое сознание. («Польша — как колтун, ее сначала нужно как следует расчесать, чтобы каждый волос был отдельно, и тогда можно будет заплести косу».) Его взгляды, его упорная борьба за Польшу, родину дружных народов, а не народа, даже его яркий литовский акцент — все утверждало меня в польской универсальной идее, потенциально по-иному и лучше универсальной, чем Россия с ее жестокой революцией и тоталитаризмом.
Для Моравского, судя по «Другому берегу», Бжозовского не существовало, и, вероятно, в нем не было необходимости. Его польская традиция, более полная, более преемственная, более западная, не требовала такого беспощадного пересмотра ценностей, не располагала к бунту. Пилсудский был для него фигурой великой, но чуждой по стилю, а Дмовский [355], тоже коренной поляк, несмотря на разницу во взглядах, был, вероятно, психологически понятнее.
Страстный поток «Легенды», памфлет Бжозовского на впавшую в детство Польшу, выступления Пилсудского вплоть до речи в Малиновом зале, когда некоторым слушателям казалось, что говорит сумасшедший, его брутальные интервью до 1926 года — что общего все это может иметь со стилем, почерком Моравского, сдержанным, избегающим перехода на личности, пользующимся аллюзиями, критикующим всегда осторожно и гораздо охотнее выбирающим похвалу.
«Крик нашего поколения»
Как же часто течения, оплодотворяющие одну и ту же эпоху, проходят параллельно, почти не соприкасаясь, а иногда и не зная друг о друге, — думал я, читая главы книги, посвященные скамандритам и «Скамандру», этот прекрасный гимн поэтам.
«Крик ваш был криком нашего поколения», — пишет Моравский о скамандритах и вспоминает молодого поэта, который сегодня, выводя свою генеалогию от Мицкевича и «Квадриги», при упоминании «Скамандра» отряхивается, как мокрый пес. «Так, с годами, — замечает Моравский, — меняются моды, вкусы и пристрастия». Только ли в моде дело, зависящей от поколения? В поколении Моравского, к которому принадлежу я, нас, противников «Скамандра», было немало.
Я вовсе не хочу рассуждать, кто лучше. Никто не станет спорить, что «Скамандр» дал Польше нескольких оригинальных поэтов — прежде всего Тувима. Но откуда в нашем, моем и Моравского, поколении родилась такая активная оппозиция скамандритам? Я снова скажу о себе, примере радикальном, а значит, нетипичном. С поэзией «Скамандра» я столкнулся впервые в 1919 году. Только что вернувшись из России, я все еще был полон того мира. Первым скамандритом, с которым я познакомился, был Ярослав Ивашкевич. Его тогда уже высокую поэтическую культуру, его литературные произведения, от стихов до «Зенобии Пальмуры», я отвергал скопом. Я чувствовал в этом какое-то ненавистное мне эстетство, какое-то искусство ради искусства, не понимая и не желая понимать его. Я оставался глух к подлинным достоинствам Ярослава Ивашкевича, к его новаторству в польской литературе, которое так ценил Жеромский. Не только Блок или Маяковский, но и Зинаида Гиппиус были мне во сто крат ближе. Здесь сыграло свою роль полное незнание поэтических направлений Запада, Ивашкевичу уже хорошо известных, и очень плохое знание польской поэзии. Тем не менее мое враждебное отношение тогда имело более веские причины. Хорошо зная многих скамандритов, я никогда не слышал в них крика своего поколения, не принимал их всерьез, кроме Тувима. Тувим, пара новелл Ивашкевича, «Воробьи на крыше» и «Весна и вино», взрывная юношеская радость Вежиньского — вот, пожалуй, и все, что осталось у меня в памяти от поэзии и прозы «Скамандра».
«Невозможная» стенгазета, которая возмущала даже Жеромского, редактируемая в Кракове Титусом Чижевским, потом его «Робеспьер», «Колядки», «Тратататам» Бруно Ясенского, его «Нож в животе», «Шела», какие-то «маяковские» стихи о запахе типографской краски, об улице и извозчичьей лошади, или «Мицкевич» Млодоженьца в хлопьях снега на краковской площади, которого Млодоженец приглашает на кофе, — в те годы для меня это был волнующий, порой шокирующий новый мир — реакция против хрустально-серебряных фантазий, которыми меня в детстве пичкала моя любимая патриотичная тетка. Титус Чижевский, то язвительный, то нежный, вечно нищий, художник и поэт, еще после 1930 года им помыкали в IPS [356], а скамандриты смотрели на него с добродушным презрением со своего балкончика в «Земянской»; Бруно Ясенский, ярый коммунист с моноклем, которого убили коммунисты; робкий молчун Млодоженец; даже Пайпер, восседающий в кафе на углу Кармелитской и Крупничей, со своей «Звротницей», — тот мир, который я открывал через капистов, Валишевского, Ярему, — казался мне криком моего поколения. Круг молодых, в котором я тогда жил, — ядро будущих капистов — был настроен против «Скамандра» еще сильнее, чем я.
Со