осторожностью, с уважительным дружелюбием, хотя мы прекрасно знаем, и он сам это многократно повторяет, что он никогда убеждений Дмовского не разделял. Тот обед у пани Марии Собаньской в 1919 году вчетвером с Дмовским и Войцеховским, язвительность Дмовского в оценке лидеров мирной конференции, затем беседы с Дмовским, его отзывы о соратниках по партии — он показан так же, как и все у Моравского — с человеческой и симпатичной стороны. Но, читая это описание, я вспоминаю другой обед у той же пани Марии Собаньской [365] на Кредитовой, где меня не было, но о котором мне рассказывали его участники, кажется сама хозяйка, как Дмовский с ума сходил от радости, что Гитлер пришел к власти. Он видел в этом зарю новой эры для Европы. И у меня пробежал мороз по коже, когда в конце главы о Дмовском я прочел, что Моравский называет его первым — без комментариев и с больших букв — «Современным Человеком» [366].
В моей памяти джунглями была дикая, не стесняющаяся в средствах травля Пилсудского, а затем Нарутовича в 1920, 1921 и 1922 годах. Я хорошо помню статьи Стронского, о котором Моравским пишет с такой теплотой, как о каком-то божке, когда он был министром в эмиграции и защищал сторонников Пилсудского от министерских «чисток». Помню эту статью в «Речипосполитой», где президент Нарутович сравнивался с камнем, которым Пилсудский завалил путь будущему Польши (цитирую по памяти). Ведь спустя каких-то пару дней после этой статьи Нарутовича убили, а тот же Стронский писал: «тише у этого гроба». Не припомню, чтобы эта смерть дала националистам повод хотя бы немного пересмотреть свои методы. Джунглями я бы назвал речи одного из сегодняшних лидеров национал-демократов накануне убийства Нарутовича на митинге в Кракове, который кричал о том же Нарутовиче: «Долой еврея!» «Из одной заботы о будущем», — говоря словами из предисловия Моравского, — как не помнить об этом убийстве на заре независимости, убийстве человека благородного, не имевшего личных врагов, застреленного художником-фанатиком, чью могилу годами украшали цветы от неизвестных поклонников. Индусу Винаяку Годзе, убившему Махатму Ганди и не раскаявшемуся перед казнью, тоже, наверное, носили цветы на могилу.
Еще одно воспоминание о джунглях: лекция профессора Бодуэна де Куртене, филолога с мировым именем и кристально честного человека, который много месяцев провел в крепости в России за то, что выступал в защиту поляков, который в Польше защищал евреев и все меньшинства. Во время лекции в Театре Словацкого в Кракове в 1922 или 1923 году ему приходилось то и дело прерываться из-за свиста и криков «национал»-молодежи. В какой-то момент он сказал, что бывают люди, связанные, сросшиеся не с одним, а с двумя народами. Он говорил о немецком профессоре, который всю жизнь изучал историю славян, живших на территории Германии. Даже в этом эндеки услышали оттенок филосемитизма и бросили в него яйцо. Мы долго не выпускали профессора, потому что шайка упорно ждала у выхода, чтобы еще больше его оскорбить. Тогда профессор вернулся в аудиторию. Помню его грустные светящиеся глаза на лице, окаймленном белой щетинистой бородкой: «Я хочу увидеть это яйцо». Оно растеклось по стене прямо у него за головой. «Я читал лекции во многих, многих странах, но такое со мной впервые здесь, в Кракове». Сегодня, в свете того, что наступило после, та сцена с яйцом выглядит почти идиллической, но ведь это было начало польских джунглей, арийских лавок, расистского национализма, того, чем мы ведь в Польше обязаны Дмовскому; скольких сторонников Пилсудского он в итоге деморализовал, которые, как верно пишет Моравский, в поиске новых решений растеряли многонациональность и нашли однопартийность.
* * *
Я собирался написать только о книге Каетана Моравского, но меня далеко занесли склонность к полемике и воспоминания, о которых я не умею думать без горечи. Во время чтения «Другого берега» я иногда возвращался к «Новейшей политической истории» Побога-Малиновского. Некоторые упрекают ее в предвзятости, в копании в чужом грязном белье (какая история в мире может без этого обойтись?), но я не слышал, чтобы кто-нибудь упрекнул ее хотя бы в малейшем сознательном искажении правды. Однако я то и дело прерывал чтение, не в силах двигаться дальше, находя в книге столько собственных обманутых надежд и иллюзий.
Можно ли себе представить более контрастный подход к прошлому? Малиновский разрывает раны, чтобы они не затянулись пленкой подлости, и мне он кажется более близким к «моей» Польше периода независимости. Моравский раны залечивает. Его взгляд — попытка понять одновременно самые противоположные точки зрения. Ни одна из этих книг не могла бы быть издана в современной Польше, ни книга историка, ни воспоминания посла; они дополняют друг друга и когда-нибудь станут доказательством того, что и наша эмиграция существовала не зря.
Может быть, в книге Моравского больше отстраненности и мудрости. Что делать, словно говорит автор, таков человек, таков поляк, мы живем в ту, а не иную историческую эпоху, надо все понять и простить. Если «История» Малиновского еще окружена лихорадочным ореолом трагической актуальности, то «Другой берег» по сути своей — книга печальная. «В природе человека заложены противоречия, — намекает автор между строк, — которые мы вынуждены принять и научиться жить с ними в личном смирении». Но это смирение, эта печаль незаметно превращаются в спокойствие, и с этим смириться сложно.
Отрывок из главы «Семья и деревня» передаст это лучше, чем мои слова.
В доме, где я родился и куда возвращался, как в родной порт, после всех странствий, находится теперь родильный дом. Мне жаль истлевших гравюр и портретов, жаль разоренной библиотеки. Но я знаю, что в одичавшем парке среди запущенных газонов и над прудом, заросшим камышом, все так же шумят старые липы. И что в их тени рождаются наши, польские, юрковские дети.
1961
22. Querido Bob [367]
В Гватемале умер Анджей Бобковский.
Как о нем писать? Человек в нем всегда заслонял от меня писателя, ведь Анджей и не был «чистым» писателем, не любил «чистых интеллектуалов», у него был магазин в