Эти «огнекрасные отсветы» составляют характернейшую черту блоковского творчества.
Когда Блок принялся в 1912 году сочинять либретто балета из рыцарских времен, оно, казалось бы, весьма далеко отстояло от «туч» современности.
«Всё так, как будто маленькая капелла дана мне для росписи, — говорилось в письме самого поэта Андрею Белому, — и потому пахнет XIV столетием, весна, миндаль цветет где-то на горах» (VIII, 388).
По мнению Блока, которому трудно давалась в те годы работа над «Возмездием», современная жизнь слишком пестрит в глазах, чтобы ему удалось запечатлеть ее в эпической форме.
Но… «Неотступная дума все жарче обнимает…» И балет переделывается сначала в оперу, а затем в драму «Роза и Крест», причем Блок настойчиво подчеркивает, что это — «не историческая драма»: «Вовсе не эпоха, не события французской жизни начала XIII столетия, не стиль-стояли у меня на первом плане…» (IV, 530).
Разгадку мы находим в записных книжках поэта: «Почему же я остановился именно на XIII веке?.. Время-между двух огней, вроде времени от 1906 по 1914 год» (IX, 288).
Эта заметка сразу приводит на память торжествующий голос графа Арчимбаута — владельца замка, где происходит действие пьесы:
Не бойтесь, рыцари, больше
Ни вил, ни дубья!
Мы вновь — господа
Земель и замков богатых!
И в современной поэту России среди власть имущих было сильно стремление уверить себя и окружающих, что революция была эпизодом и что народ по-прежнему состоит из верноподданных. Через несколько лет, исследуя состояние правящих сфер перед новой революцией, Блок писал: «…все они неслись в неудержимом водовороте к неминуемой катастрофе» (VI, 196). И как отголосок этого самоослепления современных Блоку «арчимбаутов» возникает в пьесе диалог графа со своим скромным и верным слугой Бертраном на празднике среди наряженных пейзанок:
Бертран
…Народ волнуется.
Граф (указывая на девушек)
Вот наш народ!
Бертран
Альби, Каркассон, Валь д'Аран объяты восстаньем…
Граф
Довольно! Шуты веселей тебя! Я больше не слушаю!
Трубы!
Блок замечает, что в роду Арчимбаута «вероятно, были настоящие крестоносцы», но он живет «в то время, когда всякая мода на крестовые походы и на всякий героизм-прошла безвозвратно…» (IV, 531). И тут нельзя не вспомнить трезвые размышления поэта о русском дворянстве, чьи «благодатные соки ушли в родную землю безвозвратно».
Жена графа Изора — молодая и страстная женщина — так же тоскует по какому-то неведомому рыцарю-страннику, чью таинственную песню занес в замок жонглер, как некогда Фаина тосковала по жениху.
«Неизвестное приближается, — комментировал Блок смысл своей пьесы, — и приближение его чувствуют бессознательно все» (IV, 536).
Бертран, как было сказано в первоначальных набросках, тяготится «вечным праздником», который царит в замке. Его монолог отвечает настроению тогдашней лирики поэта:
Как ночь тревожна! Воздух напряжен,
Как будто в нем — полет стрелы жужжащей…
Сопоставим с этим блоковское стихотворение «Как растет тревога к ночи!..»:
Что-то в мире происходит.
Утром страшно мне раскрыть
Лист газетный. Кто-то хочет
Появиться, кто-то бродит.
Но, как и в лирике поэта, «объективное» очень часто вступает в сложнейшее переплетение с личным.
Изора — земная женщина, и смутная тревога, звучавшая в поразившей ее песне, «перерабатывается» в ней в бурную жажду любви, страсти. В томительных сновидениях ей мерещится рыцарь, у которого «черная роза… на светлой груди».
Истинный же суровый облик сложившего песню Гаэтана отпугивает ее: на груди у него строгий крест долга.
Возьми эту розу!
Так черна моя кровь, как она!
. .
Дай страшный твой крест
Черною розой закрыть!..
молит Изора. «Черная кровь» плотской страсти (вспомним название блоковского цикла) кидает ее к красивому пажу, говоруну и трусу Алискану:
Возлюбленный! Лик твой сияет!
Весь ты — страсть и весна!
Разве видела прежде тебя я?
В первый раз такой красотой
Лик твой горит!
Все странно и горько. Песня, пропетая Гаэтаном, разгневала графа своим тревожным характером:
Всюду — беда и утраты,
Что тебя ждет впереди?
Ставь же свой парус косматый,
Меть свои крепкие латы
Знаком креста на груди!
Гаэтан исчезает, Изора в ослеплении простирает объятия навстречу пошлости, а Бертран, смертельно раненный при защите замка, где им помыкали, умирает, охраняя любовное свидание Изоры с Алисканом.
Но в этой смерти, в неизменном служении своей избраннице Бертран прозревает смысл прежде непонятных для него слов песни Гаэтана:
Сердцу закон непреложный
Радость-Страданье одно!
И снова здесь звучит тема блоковской лирики:
О, как далек от тебя, Изора,
Тот, феей данный,
Тот выцветший крест!
. .
Тверже стой на страже, Бертран!
…Не увянет роза твоя.
Припомним стихотворение «Россия»:
…крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет,
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
И сами слезы Изоры над телом Бертрана, которого она прежде не ценила, по мысли Блока, говорят о том, что «судьба Изоры еще не свершилась».
«Бертран любит свою родину, — писал поэт впоследствии, — притом в том образе, в каком только и можно любить всякую родину, когда ее действительно любишь. То есть, говоря по-нашему, он не националист, но он француз, для него существует ma dame France,[23] которая жива только в мечте, ибо в его время объединение Франции еще не совершилось, хотя близость ее объединения он предчувствовал. От этой любви к родине и любви к будущему — двух любвей, неразрывно связанных, всегда предполагающих ту или другую долю священной ненависти к настоящему своей родины, — никогда и никто не получал никаких выгод. Ничего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану» (IV, 534).
Здесь Бертран полностью отождествляется с самим автором, если даже во многом не подменяется им. Вспомним стихи поэта:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…
Вольному сердцу на что твоя тьма?
Рыдающие, похожие одновременно и на проклятия, и на любовную мольбу звуки, где, как звон кандалов, перекликаются «царь» и «Сибирь», «Ермак» и «тюрьма».
Дико глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни…
Почти пугает это мертвенное лицо, полное одновременно какой-то скрытой угрозы, предвестья трагедии, обличающее глубокое проникновение в «мать» чуждого начала «татарщины» — насилия, жестокости, бесправия.
Но «разлучиться» с Русью невозможно. И если в первой строфе звучит отчаянный, хотя и бессильный протест против ее настоящего, порыв к освобождению, и даже интонации («разлучиться, раскаяться») как бы передает тщетные напряженные усилия разорвать «узы» сыновней строфе господствует покорное сознание их нерушимости:
Тихое, долгое, красное зарево
Каждую ночь над становьем твоим…
Что же маячишь ты, сонное марево?
Вольным играешься духом моим?
И в первые недели мировой войны, в августе 1914 года, как развитие этого мотива, признание своей околдованности «сонным маревом», рождается стихотворение:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в божий храм.
Три раза преклониться долу,
Семь — осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да еще семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.
А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.
И под лампадой у иконы
Пить чай, отщелкивая счет,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод,
И на перины пуховые
В тяжелом завалиться сне…
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Все здесь смешалось — грешный хмельной разгул, и искреннее покаяние, лишенное даже такой понятной и распространенной в русском народе жажды сладостного публичного самоистязания («тайком к заплеванному полу горячим прикоснуться лбом»), и преблагополучное после того возвращение к обычным трудам и дням, не смущаемым даже безмолвной укоризной иконного лика. Блока (и в этом, конечно, его наивность) не интересуют здесь «оттенки», которые принимают эти черты национального характера в различной обстановке (не все могут «переслюнить» купоны!). Он с горечью и грустью принимает их за то, что в «трудных» от хмеля (прекрасный оборот!) головах вспыхивают проблески совести, желания приобщиться к чему-то высокому, притягивающему не внешней пышностью, а духовным смыслом («поцеловать столетний, бедный и зацелованный оклад»).