Все здесь смешалось — грешный хмельной разгул, и искреннее покаяние, лишенное даже такой понятной и распространенной в русском народе жажды сладостного публичного самоистязания («тайком к заплеванному полу горячим прикоснуться лбом»), и преблагополучное после того возвращение к обычным трудам и дням, не смущаемым даже безмолвной укоризной иконного лика. Блока (и в этом, конечно, его наивность) не интересуют здесь «оттенки», которые принимают эти черты национального характера в различной обстановке (не все могут «переслюнить» купоны!). Он с горечью и грустью принимает их за то, что в «трудных» от хмеля (прекрасный оборот!) головах вспыхивают проблески совести, желания приобщиться к чему-то высокому, притягивающему не внешней пышностью, а духовным смыслом («поцеловать столетний, бедный и зацелованный оклад»).
Любопытно, что, читая один из бальзаковских романов, Блок сделал выписку из него: «Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка».
В мрачнейшие дни империалистической войны, трагически переживая «одичание» мира и еще не видя выхода из этого, поэт благодарно отозвался на одно сочувственное письмо: «В таких письмах, как Ваше, есть некое „слышу, сынку“ из „Тараса Бульбы“» (VIII, 456).
Вспомним эту сцену, когда сын Тараса гибнет на чужбине: «Остап выносил терзания и пытки, как исполин… Но, когда подвели его к последним смертным мукам, казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица!»
Этим ощущением исполнены многие тогдашние стихи Блока:
А вблизи — все пусто и немо,
В смертном сне — враги и друзья.
(«Я не предал белое знамя…»)
Вот — свершилось. Весь мир одичал, и окрест
Ни один не мерцает маяк.
. . .
Не стучись же напрасно у плотных дверей,
Тщетным стоном себя не томи:
Ты не встретишь участья у бедных зверей,
Называвшихся прежде людьми.
(«Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…»)
«И упал он силою, — писал Гоголь об Остапе, — и воскликнул в душевной немощи: „Батько! где ты? Слышишь ли ты?“».
Подобный скорбный возглас слышится подчас и со страниц блоковских стихов:
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг.
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на, на грудь, соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней.
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
(«Коршун»)
И тут невольно приходят на память его прежние строки:
Христос! Родной простор печален!
Изнемогаю на кресте!
И челн твой — будет ли причален
К моей распятой высоте?
(«Осенняя любовь»)
«Мы его застаем в самую трудную для него минуту — когда плечи его горбит безысходная тяжесть. Он неумолимо честен, трудно честен…» (IV, 533).
Так пишет Блок о Бертране, — и снова это оказывается сказанным и о себе самом. Эта «трудная», «неумолимая» честность великого художника трагически претворилась в поэме «Соловьиный сад», подытожившей многие издавна волновавшие Блока мысли.
«Я увидал огромный мир, Елена, — говорит в пьесе „Песня Судьбы“ Герман, синий, неизвестный, влекущий. Ветер ворвался в окно — запахло землей и талым снегом… Я понял, что мы одни, на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?» (IV, 110).
Тема эта, зародившаяся еще в сравнительно ранней лирике Блока (например, в стихотворении «Старость мертвая бродит вокруг…»), с годами все более мощно нарастает в его творчестве:
Так. Буря этих лет прошла.
Мужик поплелся бороздою
Сырой и черной. Надо мною
Опять звенят весны крыла…
И страшно, и легко, и больно;
Опять весна мне шепчет: встань…
И я целую богомольно
Ее невидимую ткань…
И сердце бьется слишком скоро,
И слишком молодеет кровь,
Когда за тучкой легкоперой
Сквозит мне первая любовь…
Забудь, забудь о страшном мире.
Взмахни крылом, лети туда…
Нет, не один я был на пире!
Нет, не забуду никогда!
Это стихотворение — поистине поразительного благородства и редкой откровенности, с которой поэт рисует притягательность «весны», — отнюдь не одиноко у Блока тех лет:
Да. Так диктует вдохновенье:
Моя свободная мечта
Все льнет туда, где униженье,
Где грязь, и мрак, и нищета.
Туда, туда, смиренней, ниже…
(«Да. Так диктует вдохновенье…»)
Пускай зовут: Забудь, поэт!
Вернись в красивые уюты!
Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!
Уюта — нет. Покоя — нет.
(«Земное сердце стынет вновь…»)
С большой определенностью очерчивается сюжет, близкий будущему «Соловьиному саду», в стихотворении «В сыром ночном тумане…» (1912), где в лесной глуши перед усталым путником возникает приветливый огонек:
Изба, окно, герани
Алеют га окне…
…И сладко в очи глянул
Неведомый огонь,
И над бурьяном прянул
Испуганный мой конь…
«О, друг, здесь цел не будешь,
Скорей отсюда прочь!
Доедешь — все забудешь,
Забудешь — канешь в ночь!
В тумане да в бурьяне,
Гляди, — продашь Христа
За жадные герани,
За алые уста!»
Здесь все овеяно сказкой — и эта изба в лесу, и говорящий, мудрый конь…
Напряженный драматизм всех этих стихов Блока во многом порожден собственной биографией поэта — и «благоуханной глушью» Шахматова, оградившей его в детстве и ранней юности от «грубой жизни» (о чем он порой жалел впоследствии), и самозабвенной отдачей во власть налетевшей любви.
В «Соловьином саде» вся эта проблематика разработана с поразительной смелостью и предельной искренностью; сказочность сочетается в сюжете с предельной реалистичностью и простотой.
Рабочий со своим ослом, занятый однообразным трудом… Таинственный и манящий сад, где раздаются соловьиное пение и женский смех… Растущее стремление героя в эту волшебную обитель:
И чего в этой хижине тесной
Я, бедняк обездоленный, жду,
Повторяя напев неизвестный,
В соловьином звенящий саду?
Не доносятся жизни проклятья
В этот сад, обнесенный стеной…
Соловьиный сад не обманул надежд героя, даже превзошел его «нищую мечту» о прекрасном:
Опьяненный вином золотистым,
Золотым опаленный огнем,
Я забыл о пути каменистом,
О товарище бедном своем.
Сладостна соловьиная песнь, — даже сами стихотворные строки как бы звенят ее звучными переливами и вариациями (опьяненный-опаленный, вином-огнем, золотистым-золотым)…
Почему ж нам внезапно вспоминается пушкинское:
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты.
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
Может быть, по контрасту? Ведь сюжетная ситуация в поэме чуть ли не обратная пушкинской: не «во мраке заточенья» томится ее герой, а напротив — в прекрасном саду, в объятиях красавицы, да и «товарищ» его-всего-навсего осел, послушно деливший с ним тяжкий труд:
Вдруг — виденье: большая дорога
И усталая поступь осла…
Но припомним давние блоковские строки, порожденные отзвуками революции 1905 года:
Выхожу я в путь, открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты…
Кто взманил меня на путь знакомый,
Усмехнулся мне в окно тюрьмы?
(«Осенняя воля»)
Ведь и там, и в родственном по пафосу стихотворении «Вот он-Христос-в цепях и розах…» «тюрьма»-это «соловьиный сад» беспечальной жизни, куда «не доносятся жизни проклятья». А невзрачный пейзаж, где «убогий художник создал небо» и где столь прозаически «на пригорке лежит огород капустный», волнует и притягивает так же, как простонародная незнакомка «в платочке ситцевом своем» («Твое лицо мне так знакомо…»).
Живейшая нравственная необходимость зовет поэта выйти «в путь, открытый взорам»:
Пусть укрыла от дольнего горя
Утонувшая в розах стена,
Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна!
Без этого пути дни тянутся «без божества, без вдохновенья…» Характерно, что много позже, в 1921 году, Блок назовет так свою статью об акмеистах, которые, по его словам, «спят непробудным сном без сновидений… не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще…».