Таким великим событием я считаю смерть Льва Николаевича Толстого.
И не самый факт смерти, а всю совокупность событий, предшествовавших и связанных с этой смертью.
Если бы Лев Толстой умер месяц тому назад в Ясной Поляне, сколько бы ни говорилось возвышенных слов, сколько бы ни присылали со всех концов сочувственных телеграмм «семье покойного», сколько бы венков ни «возлагали» на его гроб, сколько бы ни почитали память его вставанием, – великого события не было бы.
Ибо не свершилось бы чуда. Не было бы среди нас особого исключительного ощущения близости духа Божия, явного для слепых. Несомненного для самых упорных и неверующих.
Смерть Толстого свершилась как таинство. И то безотчётное благоговение, которое пережил за эти дни весь мир, было не результатом уважения к «великому писателю», а нечто бесконечно большее, не просто человеческое, – это было трепетное умиление перед новым великим чудом.
Люди почувствовали близость Божию.
Бог посетил народ Свой.
Долгие годы Толстой нёс свой крест – жил двойственной жизнью. Страдал от явного несоответствия своей проповеди со своею жизнью. Получал бранные и обличительные письма. Мучился сознанием невыполненной «воли Божьей».
И молчал. Ждал. Старился. С каждым годом ближе подходил к смерти и рос духовно. Малозаметно для людей, для которых уже давно стал «великим» и «законченным». Для которых не жил, а доживал.
Толстой признавал справедливыми упрёки в роскоши, он не мог не знать, как должен был бы поступить сообразно со своим учением.
Но он продолжал жить по-прежнему, не «заставлял» себя жить по-иному, сознавая, что, внутренно не подготовив себя к окончательной правде, он не должен менять своей жизни, ибо внешнее соответствие поступка с духом учения будет «надрывом», ложью, подделкой, тем более страшной, чем больше будет в ней сходства с правдой.
И он терпеливо выслушивал упрёки. Жил в роскоши. Страдал. Нёс крест свой. И неустанно работал над собой.
Никто из людей не мог знать этой работы. Только один Господь видит сердце человеческое.
И Бог видел великое сердце Толстого. И не отнимал у него земную жизнь, ибо не свершилось ещё в душе его всё то, ради чего он был послан в мир.
Лев Толстой неожиданно для людей уехал навсегда из Ясной Поляны. Уехал, чтобы остаток дней перед смертью прожить так, как веровал, подчиняясь исключительно «воле Божьей».
Свершилось великое.
Для физических человеческих глаз, для ограниченного человеческого сознанья, Толстой уехал из Ясной Поляны, побывал в Оптинской пустыни, на пути в Ростов-на-Дону захворал воспалением лёгких и слёг на станции Астапово.
Для очей духовных, отъездом из Ясной Поляны завершался внутренний рост души Толстого, после чего земная жизнь становилась ненужной, оконченной.
Чудо, о котором я говорю, и величие смерти Толстого в том заключается, что до осязательности ясно дали почувствовать людям – сознательно или бессознательно – промысел Божий. Близость духа Божия, непосредственное участие Его воли в событиях мира.
Если смерть Толстого не была предсказана, то после того, как она совершилась, с покоряющей силой чувствуется её внутренняя неизбежность. Её правда. И потому – её красота.
В смерти Толстого для нас открылся какой-то просвет из тьмы, к ослепительно яркому свету.
Чудо свершилось. Это с большей или меньшей силой чувствуют все[11].
Но было бы бессмертно счастье человечества, если бы оно могло событие это и сознать как чудо. Великую силу никогда не опускаться в мёртвую, бездушную, греховную жизнь – почерпнуло бы оно в этом сознаньи, великую силу жить только для вечности.
Года четыре тому назад мой друг И. А. Б<еневск>ий[13], хорошо знавший Толстого и близкий к толстовским кругам, горячо убеждал меня съездить с ним в Ясную Поляну.
Я не поехал.
Побоялся ехать…
Из «любопытства» посещать Толстого для меня было невозможно. Поездка могла иметь только один смысл: встать перед ним лицом к лицу. Совесть к совести. А так как я исповедую другие религиозные и философские взгляды, то это значило, кроме того, – «исповедывать» свою веру и обличать веру Толстого…
Этого я и боялся.
Меня пугала не «мировая слава» Толстого. Как, мол, он признанный гений, а я никому неведомый студент. И не преклонение перед ним (я скорей «не признавал» и не любил Толстого), наконец, не самолюбивая «трусость» быть при других разбитым и пристыженным…
Нет. Причины были и глубже, и лучше. Подробно говорить не к чему: скажу только, что вопреки доводам разума и всевозможным благоразумным соображениям – ехать к нему противопоставлять веру его вере было стыдно.
И вот теперь, через четыре года, мы ехали с тем же И. А. Б<еневск>им в Ясную Поляну на могилу Льва Николаевича. Всё изменилось:
Прежней «трусости» – нет. Вместо идейно-враждебного отношения – то неожиданное чувство любви, которое без всяких усилий, помимо воли пробудилось к нему в последнее время.
Впереди не каменная усадьба, а небольшой холм земли в зимнем лесу.
После этого, торжественно обвеянного каким-то чудом перехода Льва Николаевича от одной низшей формы бытия, от нашей земной жизни – к другой, высшей форме, нашему познанию недоступной, – ощущение продолжающейся его жизни не только не уменьшается, но всё увеличивается. Бессмертие Толстого – не только «головное признание», это живое, непосредственное ощущение души. И оно не только пробудило радостное чувство бессмертия собственного духовного «я», – оно пробудило совершенно новое чувство: ощущение нетленности всего мира, всей материи. Толстой ушёл, но не исчез за этой тёмной чертой, которая зовётся смертью, а это ясное и радостное сознание, что он там, и «там» наверное, – приблизило к нашим слепым душам мир вечный, хотя и невидимый.
* * *
В вагоне было темно, тесно и душно…
Толкали. Курили. Кашляли. Сморкались…
Но это не раздражало, «не злило».
Да вообще теперь ничто никогда не будет ни раздражать, ни злить.
Раз «там жизнь наверное» – значит, всё, что может жить и раздражать здесь, – такое маленькое, ненужное, мелькающее, как кинематограф…
А подо мной, на нижней лавке, говорили о Толстом. И какой смешной и наивный разговор это был. И каким смешным языком.
И почему-то так хорошо и радостно было, что он такой смешной и наивный.
Теперь вообще всё как-то радует.
Мужик говорит с умилением, что Лев Николаевич поставил себе «памятник и в Туле, и в Москве, и в Петербурге», и что «всем надо заботиться, чтобы оставлять по себе памятники».
– А уж как жил, как жил: ходил, извините, в синих порточках и в рубашке… Всё равно как мужик.
Говорят про то, что миллионы оставил, и всё христианам, и что зелёную палочку, которую закопал он на кургане, не «источил червь», а так и лежит зелёная…[14]
И снова:
– Жил так – так и в гроб положили: извините, синие порточки надели, рубашку красную… Как у простого мужика порточки, извините вы меня, и рубашка и больше ничего…
Приехали на станцию Щёкино рано утром. До Ясной Поляны вёрст восемь.
Взяли ямщика на розвальнях, с бубенчиками, он закутал нас овчинным тулупом, и поехали…
А уж непогода какая! Так и мятёт мятель. Прямо в лицо бьёт снежная пыль, с дороги смело почти весь снег, и сани прыгают по шершавой, замёрзшей земле…
И всё хорошо. И снег, и ветер, и вьюга, и бубенцы, и запах овчинного тулупа, и свежий воздух, и простор, и небо…
Хорошо, потому что «изнутри» хорошо. И теперь уж это навсегда. И никто отнять не может. И странная, радостная мысль приходит: «Пойду на могилу и там скажу ему об этом…»
Вот уже несколько недель мир живёт в атмосфере какого-то чуда. В атмосфере бессмертия, показанного тленному, зарытому в мелочах миру. И стараешься не думать, а отдаваться этому чувству. Потому что от него свободно и радостно на душе, как бывало в редкие, «особенные» минуты в детстве… Когда сам для себя сочинял сказки, превращая все предметы в живые существа. И никто не знал об этом, и вот приводило в восторг, что один ты только видел и знаешь, что стол, лампа и стулья живут и разговаривают между собой.
Так и теперь. Точно во сне или в детстве, всё кругом оживало. Становилось большим и светлым. И чем дальше, в поле, в вьюгу увозил нас ямщик, тем сильнее было то сказочное чувство жизни…
Живой снег крутился в воздухе, об живую землю стучали полозья саней, живые белые берёзы одна за другой бежали нам навстречу…
А когда мы въехали в яснополянскую аллею, сошли с ямщика, бубенчики перестали звенеть, и тихо зашумели деревья, – казалось, вот сейчас дойдём ещё немного, ещё перейдём какую-то чёрточку и увидим настоящее, с глаз рассыплется какая-то зелёная завеса, заволакивающая мир туманом.