Но даже больше, чем война в Ираке или легализация марихуаны, Хитченса волновала религия. Ее влияние на общество и вообще на людей. Он, вместе с Ричардом Докинзом, Дэниелом Дэннеттом и Сэмом Харрисом, считается основоположником «нового атеизма» – интеллектуального движения, возникшего как реакция на рост влияния «авраамических вероисповеданий» (иудаизма, христианства и ислама) и призывающего «неустанно критиковать религию с позиции разума». Книга Хитченса «Бог не благ: как религия отравляет все кругом» (2007) продалась тиражом полмиллиона экземпляров и вызвала волны протестов со стороны представителей всех затронутых конфессий.
Эссе, позднее получившее название Mortality (первоначальным названием была цитата из стихотворения погибшего в Первую мировую войну британского поэта Уилфреда Оуэна «Непристойно, как рак»), Кристофер Хитченс начал писать вскоре после того, как в июне 2010 года ему диагностировали четвертую степень рака горла («Самое интересное про четвертую степень – это то, что пятой не бывает»). И, в отличие от абсолютного большинства подобных текстов, описывающих влияние ужасной болезни на отношения с семьей и с собой, Хитченс пишет практически исключительно про отношения с Вселенной, а вернее, с Богом. С тем, которого, как утверждает Хитченс, нет.
«За время моего ракового опыта меня доставляли в самые разные больницы. Одна из них находилась в управлении знаменитого религиозного ордена. Во всех палатах там висело большое распятие, укрепленное так, чтобы все время находиться в поле зрения больного. Я не то чтобы сильно возражал против этого – распятие было не символом, а, скорее, знаком, повторяющим название госпиталя. Но я также знаю, что во время аутодафе перед казнимым держали крест – так, чтобы он оставался в поле его зрения до самой смерти. Это изображено на многих рисунках того времени, включая те, которые Гойя делал на Плаза Майор: на них мы видим языки пламени и дым, поднимающиеся вокруг жертвы, и крест, укрепленный на уровне ее глаз. То, что делается сейчас, делается, конечно, в более „паллиативной“ манере, но это продолжает вызывать все те же садомазохистские ассоциации».
При всех атеистических регалиях автора этот текст, написанный на грани невыносимой боли, вообще на грани («Я печатаю эти строки после инъекции обезболивающего, которую мне сделали, чтобы ослабить боль в руках, кистях и пальцах. Главный побочный эффект этих болей – окоченение конечностей, и я переполнен ужасом, что вот-вот потеряю способность писать. Без этой способности моя „воля к жизни“ истощится окончательно»), атеистическим назвать как раз невозможно. Это – как ни напыщенно сегодня такое звучит – текст богоборческий.
Умирание от рака, пишет Хитченс, абсолютно дезавуирует все «стоические» фанфаронские истины вроде приписываемого Ницще знаменитого высказывания «Все, что меня не убивает, делает меня сильнее» («Я помню, как всякий раз после сеанса радиотерапии я с бесполезной старательностью пытался отложить момент, когда мне придется сглотнуть. Когда я сглатывал, адский прилив боли охватывал мое горло. Я отгонял от себя мысль, что, знай я об этом всем заранее, я бы никогда не согласился на эту процедуру, – смешно даже спорить с тем фактом, что эмоционально я сейчас слабее, чем когда-нибудь в жизни»). Но главное – оно, это мучительное умирание, больше, чем геноцид или стихийное бедствие, доказывает неблагость Бога.
Массовые убийства несут в себе заряд мистики и даже некоторый «урок человечеству». Они заставляют гадать о божественном промысле. Частная, пусть в страшных страданиях, смерть случайного человека неизбежно вписывается в повседневность. Оказывается никому не нужной пыткой, абсолютно непродуктивной и бессмысленной. «На идиотский вопрос „Почему я?“ Вселенная даже не дает себе труда ответить очевидным „А почему нет?“». Этот текст – девяностостраничный протест против этого равнодушия. Гневная отповедь с предсказуемым концом: как пишет сам Хитченс, в подобных опусах смерть автора – необходимый элемент.
Мой младший брат Миша Найман умер 1 мая 2013-го.
Роман Михаила Наймана «Плохо быть мной»
23.06.2015
Все описанное в этой книге было на самом деле. Ну, или почти все. И это неудивительно – в конце концов, ничего сверхъестественного там не происходит. Удивительно, что на самом деле был рассказчик – ровно такой, каким он здесь выглядит. С ни на кого не похожей самоироничной наивностью, с безоглядной почти детской искренностью, с нерушимой верой в лучшее в людях, с таким легким само-собою-разумеющимся совмещением несовместимого. В его вселенной (а просто говоря – в его душе) рэп, православие, рейв-культура и русская классическая литература уживались совершенно бесконфликтно. Даже больше – глядя на него, казалось, что так и должно быть и ничего тут странного нет. Но стоило отвернуться и поглядеть на других и, главное, на себя, как становилось ясно, что нет, мы так не можем, что это совершенно отдельное, ни на кого не похожее явление – «человеческое явление», как любил говорить он сам.
Мой младший брат Миша Найман умер от лимфомы 1 мая 2013 года, не дожив до сорока лет. И как всегда бывает, зияющая, невосполнимая, болезненная пустота, возникшая сразу после его исчезновения, теперь потихоньку начинает зарастать воспоминаниями.
Я помню его улыбающимся младенцем с невероятной копной вьющихся черных кудрей. (Однажды встреченная в московском парке старушка строго спросила меня, гордо катившую его в прогулочной коляске: «Почему у твоего негритенка такая белая кожа?» В свете его последующего увлечения рэпом и вообще жизнью американского гетто это кажется прямо пророческим вопросом.)
Я помню, как бабушка его московского школьного друга, к которому он отправился, чтобы вместе делать уроки, звонила мне, умоляя его забрать, «потому что он все время пляшет, ведь и музыки нет, а он пляшет и пляшет – я, только на него глядючи, инфаркт заполучу».
Я помню, как он учил меня британской сдержанности (в 1990 году моего отца пригласили на год в Оксфордский университет, и старшую школу Миша заканчивал уже там): «Вот умер Фредди Меркьюри, но, что б ты ни чувствовал, единственное, что ты можешь сказать, это что, мол, да, это – довольно печально».
Я помню, как он звонил мне в Москву из Брайтона (после оксфордского года мои родители вернулись в Москву, а Миша поступил в Сассекский университет и переехал жить на юг Англии) и мы часами разговаривали про Керуака, Чехова, Скорсезе и про то, как понять, что девушка действительно тобою интересуется. Звонок неизменно приходился на невыносимые девять утра, в Англии было еще на два часа раньше, но я почему-то никогда не спросила, почему он набирает меня именно в это время, и только потом поняла, что это он возвращался с этих своих тогда еще малоизвестных мне рейвов, а спать ему по понятным причинам не хочется. Кстати, про рейвы он мне тогда не говорил ничего.
Я помню, как он студентом приехал навещать меня в Нью-Йорк (мой тогдашний муж учился в аспирантуре Колумбийского университета) и потащил в какой-то важнейший бар на Малкольм-Икс-авеню в Гарлеме. Мы были там единственными белыми, и я чувствовала себя страшно скованно, а он, спустя полтора пива, уже братался с похожим на гору барменом с супермодной тогда прической «фэйд».
Я помню, как позже, когда он сам перебрался в Нью-Йорк (а я – в Москву), он написал мне, что он как-то шел ночью домой, его окликнула проститутка, а он сказал ей: «Спасибо за предложение, но я никогда, никогда не плачу за любовь», а она ответила: «Ох, если бы ты знал, как ты прав». И я подумала, что все-таки люди реагируют на него как ни на кого другого.
Я помню, как, вернувшись в Москву в двухтысячных, он стал помогать каким-то прекрасным людям, которые кормили бездомных у Трех вокзалов, и каждый раз возвращался с невероятными трогательно-смешными историями из жизни кормящихся – они у него сплошь представали какими-то гибридами шекспировского короля Лира и марктвеновского короля просто. Я неизменно вопила: «Ну почему, почему ты это не записываешь?» А он неизменно отвечал: «Нет, у меня не получается писать про Россию. Я здесь недостаточно посторонний».
Книжку Камю он очень любил и часто перечитывал (он вообще относился к книгам не так, как большинство из нас: никогда не читал, чтобы «поставить галочку», если не нравилось – огорчался и бросал, а если нравилось – часто к этому возвращался, перечитывал и все время хотел обсуждать). Но постороннесть его, конечно, была не как у персонажа Камю, а как у Холдена Колфилда, героя его самой-самой любимой книги, к которой он относился так ревностно, что – обычно совсем незлобивый – услышав ставшие в какое-то время модными речи о ее «переоцененности и поверхностности», пришел в прямо-таки испугавшую меня ярость.
В тексте, получившем название «Плохо быть мной», эта «холденколфилдовщина», разумеется, чувствуется. Но не как литературный источник, а совсем наоборот. Эта хроника нью-йорских блужданий конца девяностых дает как будто прямое подтверждение, что Сэлинджер изобразил своего героя по-человечески точно. Что это неприятие искусственности («псевдежа», как говорил Миша) и поиск подлинного – не художественное изобретение, а свойство души, не еще успевшей обрасти броней (или шелухой?) или так никогда ею и не обросшей.