Так происходило во все времена, во все эпохи крутых разломов.
Нет ничего более далекого от реального социализма, чем христианство первых веков, и их ничто не объединяет, кроме открытой смены всех ценностных координат и отрицания старого мира в любых его проявлениях. В том числе — в «словесном». Нет, с другой стороны, ничего более далекого друг от друга, чем богословский трактат и советская литературная пародия, — но общность социокультурной ситуации способна на чудеса, и вот, посмотрим, что и как писал один из лучших стилистов ранней патристики Гермий о своих предшественниках, римских философах: все у них запутано; я то соглашаюсь с Анаксагором, то с Парменидом, то с Анаксименом. «Но против этого восстает с грозным видом Эмпедокл и из глубины Этны громко восклицает: начало всего — ненависть и любовь Прекрасно, Эмпедокл, иду за тобой до самого огненного кратера. Но на другой стороне стоит Протагор и удерживает меня, говоря: предел и мера вещей есть человек (…) Иначе измеряет мир Пифагор, я снова, вдохновленный, оставляю дом, отечество, жену, детей, и, ни о чем более не заботясь, возношусь в самый эфир, взяв у Пифагора мерку, начинаю мирить огонь».
Что это, как не трактат с элементами «научновеселой» пародии, причем пародии, основанной на стилизации? Что это, как не отрицаемая тема с предлагаемыми в качестве нового идеального образца вариациями? Иными словами, с помощью пародии как литературного приема Гермий отсекает ветвь языческой словесности от христианского древа и одновременно — использует через стилизацию, все богатство античной риторической культуры, все разнообразие античного философского языка. То есть — отсеченную ветвь вновь прививает!
Никому (не грех еще раз оговориться) не придет в голову сравнивать выдающегося религиозного писателя и непритязательных харьковских студентов, но объективно именно им выпало решить ту же задачу — со смехом, пародируя и стилизуя, привить ветвь мировой поэтической традиции к насаждаемому дичку новой словесности. Сами не подозревая о том, они выполнили большую историко-культурную миссию и только поэтому стали «классиками на час», а их книга — классикой навсегда. Их личные дарования были тут почти ни при чем: написанные ими позже, вплоть до 1960-х годов пародии попросту плохи.
Старушка в чепце из оборок гофре
(Такой бы писал ее Рембрандт ван Рейн)
Ласкала козленка, тая под фуфайкой
Не сердце — любовью пылающий факел,—
если кто-то в этих гладких ритмах, вялых рифмах и захудалых метафорах позднеромантического образца узнает Андрея Вознесенского, то его можно поздравить с особенно чутким поэтическим слухом. История однократно вознесла авторов «Парнаса дыбом» до большого творчества именно потому, что они весело выполнили задание, стоявшее тогда перед культурой в целом. И не только они; другие представители цеха — тоже.
Подкрепим рассуждение ярким примером из предисловия Б. Сарнова к двухтомнику «Советская литературная пародия». Пародийный (и опять же классический) роман Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев», работа над которым шла параллельно с первыми изданиями «Парнаса дыбом», перенасыщен культурными реминисценциями. Начиная с текста телеграммы Бендера «Графиня изменившимся лицом бежит пруду», взятой из сообщения корреспондента газеты «Речь», «о некоторых обстоятельствах, сопутствующих уходу Л. Н. Толстого из Ясной Поляны», а также «явного пародийного намека» в истории гусара-схимника на толстовского «Отца Сергия» и кончая письмами отца Федора, пародирующими (поточному наблюдению Б. Сарнова) книгу «Письма Ф. М. Достоевского к жене» (Центрархив, «Гос. изд-во», 1926). Так что собственно советская, полностью принадлежащая этому этапу нашей истории литература впервые выходит на классический уровень именно в пародийных вещах, ибо то, что раньше можно было делать как бы не задумываясь, по свободному ходу ассоциации, теперь нужно делать как бы полушутя, со стыдливым смешком, будто берешь не свое и обязуешься вскорости положить, где лежало. Только смешная пародия позволяет всерьез подключиться к энергии культурного контекста, только смех обеспечивает реакцию нейтрализации, которая предотвращает неизбежное в таких случаях отторжение ткани. Попытка же серьезного диалога с классикой чаще всего у поэтов послеблоковских поколений оборачивается тем, что именуется не вполне понятным и применимым только в пределах XX века словом «книжность»[104]. Книжная пыль покрывает такие стихи — над ними не плачешь, не смеешься, даже не зеваешь — над ними чихаешь.
В этих условиях стиховая энергия пародии, подзаряженная у классики и направленная в обесточенную систему «большой», «взаправдашней» текущей литературы, сама становится ее частью. Не игривой спутницей литературного процесса, нерадостным фиксатором стилевых перемен, не жанром литературного быта, а элементом самого процесса, элементом «большого стиля».
Прием превращается в метод.
Случайны ли появление и расцвет в тот же период поэзии обэриутов с их отношением к пародийности как к единственно разумной философии абсурдного бытия и стремлением замкнуться в близкую по художественному языку группу? Группу, где искусственно поддерживается утрачиваемый литературой живительный контекст, и поддерживается — именно с помощью пародии? Где друг друга можно пародировать «на равных» с классикой? И где именно пародийный смех служит поддержанию атмосферы трагедийности?
Неотрывные друг от друга философичность, пародийность, контекстность поэтического мира обэриутов проиллюстрировать нетрудно.
Я описал кузнечика, я описал пчелу,
Я птиц изобразил в разрезах полагающихся,
Но где мне силу взять, чтоб описать смолу
Твоих волос, на голове располагающихся?
Объект пародии Н. Олейникова «Памяти Козьмы Пруткова» — Заболоцкий, — узнается без труда. Его стремление искать смысл во всем на свете доведено до логического итога, а от логического до комического один шаг. —
Я стал задумываться над пшеном,
Зубные порошки меня волнуют (…)
Но на что здесь работает пародийный комизм? К какому смысловому итогу он ведет? И только ли Заболоцкий — на его прицеле? Отнюдь. Олейников пародирует вообще любое стремление искать смысл явлений, ибо не находит его в сущностных основах жизни, глубоко тоскует от этого и срывается от тоски — в смех, а из смеха постоянно прорывается к трагизму. В пародии на Заболоцкого есть странные, идущие вразрез с привычными устоями жанра, но абсолютно соответствующие его новой роли, лирически-безупречные по красоте образы: «Спешит кузнечик на своем велосипеде. / Запутавшись в строении цветка, / Бежит по венчику ничтожная мурашка (…)» Здесь пародист на мгновение снимает маску — и мы видим скорбное лицо автора, тот лик, который позже будет изображен в «ответном» произведении Заболоцкого «Лодейников»:
Лодейников склонился над листами,
И в этот миг привиделся ему
Огромный червь, железными зубами
Схвативший лист и прянувший во тьму (…)
Лодейников прислушался. Над садом
Шел смутный шорох тысячи смертей,
Природа, обернувшаяся адом,
Свои дела вершила без затей (…)
Но вот вопрос: где и когда в предшествующей литературной традиции было принято отвечать на шутку, причем не совсем безобидную, — абсолютно всерьез, без тени улыбки? Где и когда пародируемый, подобно Заболоцкому, откликался на пародию — философской поэмой? (Причем пародируемый умеет, когда нужно, и сам едко посмеяться в стихах.) И если это вдруг происходит в 20—30-е годы нашего столетия, не значит ли, что пародируемый относится к пародии как к «высокому» философскому жанру? Причем не пародирует «комедию — трагедией» (вспомним знаменитое определение Тынянова), а именно торжественно откликается такими вот стихами на такие вот — отнюдь не торжественные строки: «Страшно жить на этом свете, /В нем отсутствует уют, — / Ветер воет на рассвете, /Волки зайчика грызут (…)»
И он имел для этого все основания. Борьба со «смыслами» сама стала смыслом деятельности обэриутов, антифилософия — их философией, а такой «антижанр», как пародия — ее закономерным воплощением. Отсюда — резкий пародийный вызов, который Олейников и Хармс бросают всей предшествующей поэтической традиции в целом, с ее взысканием истины и упованием на благо. Иначе незачем было бы Олейникову выворачивать наизнанку лермонтовский перевод из Гёте с его успокоительным «Подожди немного, отдохнешь и ты!» —
Дико прыгает букашка
С беспредельной высоты,
Разбивает лоб, бедняжка…
Разобьешь его и ты!
Или классический рефрен Жуковского (и стоящую за ним поэтическую традицию) — «Бедный певец»: