художницей-скульптором, замужней матерью, которая в конце концов проклинает его и клевещет на его жену (жену он так и не смог оставить). К этой женщине он ощущает неодолимое влечение:
В ту зиму выпал обильный снег. Она водила дочку на уроки игры на пианино. А я шел за ними, и малышка меня не замечала. То и дело я проваливался в свежевыпавший снег, потому что шагал, не глядя на дорогу. Я смотрел, как она идет впереди.
Это история в высшей степени ответственного человека с острым чувством вины, пытающегося закрыть глаза на все жуткие несправедливости и укрыться в «приватном райском уголке». «Мои нескончаемые побеги» – так он укоризненно интерпретирует узор на своем ковре.
Но в то же время его книга – своего рода мозаика, сложенная из обрывочных размышлений о силе духа Кафки (писатель метет улицы и мысленно сочиняет эссе о Кафке); о значении сажи, дыма, грязи и мусора в мире, который даже людей может превратить в мусор; о смерти; о надежде; об отцах и сыновьях (мрачный, трогательный лейтмотив размышлений писателя – мысли о фатальной болезни отца), и, среди прочего, о деградации чешского языка в «тупояз». Несколько лет назад, пишет Клима, в Соединенных Штатах придумали особый язык, йеркиш, для общения человека и шимпанзе; этот язык состоит из 225 слов, и герой Климы предсказывает: после того что произошло с его родным языком при коммунистах, очень скоро все человечество заговорит на примитивном йеркише. «За завтраком, – говорит этот писатель, которому государство запрещает издаваться, – я прочитал в газете стихотворение крупного автора, пишущего на йеркише». Далее он цитирует четыре банальных четверостишия. И продолжает: «Для этого стихотворения из 69 слов, включая название, автору потребовалось всего 37 терминов на обезьяньем языке и ни одной идеи… Всякий, обладающий маломальской способностью прочитать внимательно это стихотворение, не может не понять, что для тупоязычного поэта даже лексикон из 225 слов чересчур объемен».
«Любовь и мусор» – прекрасная книга, которую портят лишь несколько досадных срывов в банальное философствование, особенно там, где центральная линия сюжета провисает, и то, что переводчик (англоязычной версии, вышедшей в лондонском издательстве «Чатто энд Уиндус») оказывается неспособным придумать точный и едкий речевой аналог арго, которым изъясняются у Климы забулдыги, работающие вместе с его героем-дворником на пражских улицах. Эта книга – плод яркого воображения, и в ней, если не считать ее абсурдистского названия, автор совершенно не пытается выставлять напоказ свою душу. Клима жонглирует дюжиной мотивов и проделывает головокружительные трюки без всякого мошенничества, без игры на публику, непринужденно, как Чехов в рассказе «Крыжовник»; он предлагает чудное противоядие знаменитой магии магического реализма. Простота, с какой он создает свой изощренный коллаж – мучительные воспоминания о концентрационном лагере, экологические тревоги, воображаемые размолвки между разлученными любовниками, и доступный анализ творчества Кафки, и все эти линии, сопоставляемые и тесно связанные с тяжкими испытаниями увлекательного и изнуряющего адюльтера, – обладает обезоруживающей прямотой, сродни юношеской непосредственности, с которой этот явно автобиографический герой честно повествует о переживаемой им эмоциональной буре.
Тонкая, хрупкая интеллектуальность окрашивает все повествование, и в ней отсутствует защитная ирония. В этом плане Клима – полная противоположность Милану Кундере. Последнее замечание могло бы показаться необязательным, если бы не близость их интересов. Различие в темпераментах обоих писателей слишком существенно, по своему происхождению они далеки друг от друга настолько же, насколько расходятся выбранные ими пути, и все же сближающая обоих тяга к эротически уязвимым героям, неприятие политического отчаяния, внимательное изучение социальных отбросов, будь то мусор или китч, свойственная обоим склонность к пространным комментариям и к смешению жанров – не говоря уж об их зацикленности на судьбе изгоев общества – создают странное, тесное сродство, даже если в это с трудом поверят они сами. Читая «Любовь и мусор», я порой ловил себя на ощущении, будто читаю «Невыносимую легкость бытия», вывернутую наизнанку. А риторический контраст между названиями обеих книг указывает на то, какими несовместимыми, даже противоположными могут оказаться маршруты творческого воображения при схожести подходов к схожим темам – в нашем случае к тому, что герой Климы называет «важнейшей из всех тем – страданиям, вызванным жизнью в отсутствие свободы».
В начале семидесятых, когда я стал летать в Прагу каждую весну, Иван Клима был моим главным инструктором, помогавшим разобраться в тамошней реальности. Он возил меня на машине к уличным киоскам, в которых писатели торговали сигаретами, в учреждения, где они мыли полы, на стройплощадки, где они клали кирпичи, и за город на муниципальные водопроводные станции, где они расхаживали в комбинезонах и резиновых сапогах, держа в одной руке разводной ключ, а в другой – книгу. Подробно поговорить с этими писателями мне удавалось только за ужином в доме Ивана.
После 1976 года мне уже не давали въездную визу в Чехословакию, и мы обменивались письмами через западногерманских или голландских курьеров, которые тайком ввозили и вывозили рукописи и книги для людей, находящихся под надзором. К лету 1978 года, через десять лет после русского вторжения, даже Иван, который всегда казался мне самым жизнерадостным и энергичным из всех политических оппозиционеров, кого я там встречал, был вынужден с грустью признать в письме, написанном на корявом английском: «Иногда я сомневаюсь, разумно ли оставаться в этом бедственном состоянии всю оставшуюся жизнь». И продолжал:
Наша жизнь здесь не слишком вдохновляющая – ненормальное положение продолжается слишком долго, и это давит. Нас все время преследуют, мало того что нам не позволяют напечатать ни единого слова на родине – нас вызывают на допросы, многие мои друзья были ненадолго арестованы. Меня хоть и не посадили в тюрьму, но лишили водительских прав (конечно, без всякого объяснения) и отключили домашний телефон. Но хуже всего: один из наших коллег…
И в привычной для себя манере он принялся подробно описывать злоключения писателя, оказавшегося в куда более отчаянном положении, чем он сам.
И вот через четырнадцать лет после нашей последней встречи я был поражен тем, что присущий ему сплав обаятельной энергичности и невозмутимости удивительным образом остался прежним, не тронутым временем. И хотя его стрижка под «битла» стала короче, нежели в семидесятые, крупные черты лица и крепкие, как у хищника, зубы по‐прежнему заставляли меня подумать (особенно когда он пребывал в добродушном настроении), что я оказался в компании интеллектуально развитого Ринго Старра. Иван находился в самом эпицентре событий, которые сейчас именуются в Чехословакии «революцией», но в то же время не выказывал ни малейшего признака усталости, хотя, как признавались мне даже молодые студенты кафедры английской литературы, на чьем семинаре по Шекспиру мне довелось присутствовать, эти события настолько всех утомили, что они были рады тихо заняться изучением столь маловразумительного для них материала, как первые сцены «Макбета».
Я стал свидетелем вспышки неукротимого темперамента Ивана за ужином в его доме однажды вечером: он советовал