каждом шагу – с портретом Вацлава Гавела, чей чешский язык был прямой противоположностью тупоязу Якеша.
Мы с Иваном Климой провели два дня в совместных беседах; потом на бумаге мы изложили выжимки из наших дискуссий в виде нижеследующего диалога.
Рот: Каково это было – долгие годы печататься в своей стране только в самиздате? Подпольные издания серьезных литературных произведений крошечными тиражами были предназначены для более просвещенных и интеллектуальных читателей, чем широкие слои чешского общества. Самиздат, как можно предположить, формирует некую эйфорическую солидарность между писателем и читателем. Но коль скоро малотиражные самиздатские публикации являются ограниченной и искусственной реакцией на цензурные гонения, они ведь мало что дают обществу в целом. Расскажи мне про литературную культуру, взращенную здесь самиздатом.
Клима: Ты прав, говоря, что самиздат порождает особый тип читателя. Чешский самиздат возник в по‐своему уникальной ситуации. Власть, действовавшая при поддержке иностранных войск, – власть, поставленная оккупантами и осознающая, что она может существовать только по воле оккупантов, – боялась критики. Она также понимала, что любая разновидность духовной жизни в конечном счете направлена к свободе. Вот почему они без колебаний запретили практически все формы чешской культуры, сделав так, что писатели не могли писать, художники – выставляться, ученые – особенно в области общественных наук – проводить независимые исследования; власть уничтожила университеты, назначая там на профессорские должности по большей части раболепных клерков. Нация, застигнутая врасплох этой катастрофой, пассивно с ней смирилась, по крайней мере временно, беспомощно наблюдая за исчезновением одного за другим людей, которых она еще совсем недавно уважала и на которых взирала с надеждой.
Самиздат формировался постепенно. В начале семидесятых мои друзья и коллеги-писатели, которым запретили печататься, начали раз в месяц встречаться у меня дома. Это были ведущие мастера чешской литературы: Вацлав Гавел, Иржи Груза, Людвик Вацулик, Павел Когоут, Александр Климент, Ян Трефулька, Милан Угде и несколько десятков других. На собраниях мы читали друг другу свои новые произведения, а кое‐кто, например Богумил Грабал и Ярослав Сейферт, не приходили лично, а присылали свои тексты для чтения. Этими собраниями вскоре заинтересовалась полиция: по их заказу телевидение сделало короткометражный фильм, который глухо намекал, будто в моей квартире проходят тайные сборища опасных заговорщиков. Мне было велено прекратить эти собрания, и тогда мы решили распечатывать наши рукописи под копирку и продавать по цене машинописной копии. Этим «бизнесом» занялся один из лучших чешских писателей Людвик Вацулик. Вот с чего все и началось – с одного человека за одной пишущей машинкой.
Наши произведения выходили тиражами от десяти до двадцати экземпляров; и цена одного экземпляра была втрое выше цены обычной книги. Скоро о нашем предприятии заговорили. Люди стали охотиться за нашими книгами. Возникали новые «типографии», в которых обычно размножались книги без ведома их авторов. В то же время улучшилось качество оформления. Втихаря нам даже удавалось переплетать машинописные книги в государственных переплетных мастерских, нередко они были снабжены иллюстрациями известных художников, тоже запрещенных. Многие из этих книг когда‐нибудь станут – или уже стали – предметом гордости библиофилов. Время шло, тиражи росли, как и число издаваемых самиздатских книг и их читателей. Почти каждый, кому «повезло» добыть самиздат, был окружен желающими одолжить книгу. У писателей вскоре появились последователи: философы, историки, социологи, католики-нонконформисты, а также поклонники джаза, поп– и фолк-музыки, молодые писатели, которые отказывались печататься официально, даже если это им не возбранялось. Десятки переводных книг тоже появлялись в самиздате – книги о политике, религии, часто сборники лирики или медитативной прозы. Появились целые собрания сочинений, просто самиздатские шедевры, – например, комментированное собрание трудов выдающегося современного философа Яна Паточки.
Поначалу полиция пыталась пресечь деятельность самиздата, во время обысков изымала отдельные экземпляры. Несколько раз арестовывали машинисток, которые делали копии книг, и кое‐кого наши «свободные» суды даже приговаривали к тюремному заключению, но постепенно власти стали воспринимать самиздат как сказочного многоголового дракона или чуму. Самиздат оказался непобедимым.
У нас нет точной статистики, но, насколько мне известно, в самиздате было издано одних только периодических изданий порядка двух сотен и несколько тысяч книг. Конечно, поскольку мы говорим о тысячах наименований книг, эти издания не всегда отличались высоким полиграфическим качеством, но в одном самиздатские публикации резко отличались от остальной чешской культуры: они были полностью независимы от требований рынка и цензуры. И эта независимая чешская культура обладала могучей притягательной силой для молодого поколения отчасти потому, что имела ауру чего‐то запретного. Насколько широкое распространение она получила, возможно, скоро покажет научное исследование: по нашим подсчетам, какие‐то книги попали в руки десяткам тысяч читателей, и нельзя забывать, что многие из этих книг вышли в чешских издательствах за границей, а затем были ввезены в Чехословакию окольными путями.
И кроме того, нельзя забывать о той огромной роли в распространении так называемой неподцензурной литературы, какую сыграли иностранные радиостанции «Свободная Европа» и «Голос Америки». На радио «Свободная Европа» были «серийно» прочитаны самые важные самиздатские книги, и аудитория этих трансляций насчитывала сотни тысяч слушателей (одним из последних произведений, начитанных мной на этой радиостанции, был замечательный «Заочный допрос» Гавела – не только рассказ о его жизни, но и изложение его политических идей). Я убежден, что эта «подпольная культура» оказала огромное влияние на революционные события осени 1989 года.
Рот: Мне всегда казалось, что на Западе велось немало легкомысленных, романтических разговоров о «музе цензуры» за железным занавесом. Рискну сказать, что на Западе были даже отдельные писатели, которые порой завидовали страшному давлению, под прессом которого вы писали, и той ясности миссии, которую воспитывало в вас это давление, ведь в вашем обществе вы были чуть ли не единственными, кто стоял на страже правды. В культуре, находящейся под властью цензуры, где все живут двойной жизнью – лжи и правды – литература становится хранителем жизни, остатком правды, к которой тянутся люди. И я думаю, так же верно, что в культуре вроде моей, где ничто не цензурируется, но где средства массовой информации забивают наши мозги бессодержательными измышлениями касательно человеческих отношений, серьезная литература в не меньшей степени является хранителем жизни, даже если общество этого не осознает.
Вернувшись в Соединенные Штаты из Праги после моей первой поездки туда в начале семидесятых, я сравнил положение чешских писателей с нашим положением в Америке, сказав: «Там ничего не позволено и все имеет значение, здесь все позволено и ничто не имеет значения». Но какова цена того, что ваши произведения имели такое большое значение? Как бы ты оценил бремя пережитых знакомыми тебе писателями репрессий, благодаря которым литература обрела столь высокую репутацию в обществе?
Клима: Я часто повторял твое сравнение положения чешских писателей и положения писателей в свободной стране. Я не вправе судить о парадоксе, содержащемся во второй части сравнения, но первая