Можно и по-другому определить философскую ошибку Барта, выплескивающего вместе с буржуазной водой общечеловеческого ребенка: он называет мифами то, что по-настоящему следовало бы назвать ценностями. Ценностям совсем не обязательно претендовать на онтологический статус, но от этого их чисто человеческая общеобязательность не исчезает.
Впрочем, нельзя оспаривать бесспорного существования и некоторых бытийных реалий.
Когда я писал это, мне в руки совершенно случайно попала английская книга для детей: «Катерина, прозванная Птичкой», автор Карен Кушман, — о девочке, живущей в Средние века. В послесловии к книге мисс Кушман объясняет своим юным читателям, чем принципиально отличалась средневековая жизнь от нынешней, и задает вопрос, на который тут же и отвечает:
Можем ли мы действительно понять средневековых людей и вправе ли писать о них книги? Думается, что можем, ведь у нас есть общие с ними качества: мы так же, как и они, испытываем голод и жажду, нуждаемся в тепле и безопасности, чувствуем страх и радость, любим детей, обладаем способностью наслаждаться голубизной неба или красотой чьих-то глаз.
Другими словами, нас объединяют с людьми Средних веков некие сверхисторические, надысторические ценности. Следует ли, по Барту, считать эти ценности, эти способности и состояния, эти скромные радости бытия — буржуазными? Ведь они действительно внеисторичны, а буржуазия, как он учит, как раз и усиливается превратить историю в природу. Вопрос: буржуазна ли природа (Бердяев бы ответил «да»), буржуазно ли природное в человеке? или его склонность удовлетворять свои природные потребности? Буржуазны ли те рабочие, которых наблюдал Илья Эренбург в штате Алабама? Буржуазен ли, наконец, сам Эренбург, привезший в 46-м году из Америки в Москву автомобиль «бьюик», стиральную машину и холодильник?
1997
Конференция в Лас-Вегасе, посвященная постсоветскому русскому искусству и его отношению к русской интеллектуально-художественной традиции, состоялась уже достаточно давно — в конце ноября 1997 года, но я, один из участников этой конференции, все никак не мог собраться с мыслями и поставить это событие в воодушевляющий меня контекст, или дискурс, как приучили меня говорить люди, три дня беседовавшие в Лас-Вегасе. Лас-вегасские дискуссии — это уже вторая, а предполагается и третья — объединяются общей рубрикой: «Русская культура на перепутье». И действительно, трудно представить более выразительный — для России — перекресток, чем Лас-Вегас, эта игорная столица мира, город, построенный посреди пустыни в Неваде. Остановка в пустыне, как сказал поэт. Наталья Иванова, редактор журнала «Знамя», ужаснулась: «Вот оно, русское будущее!» Так ли это, пока еще трудно сказать, но соответствия и переклички наблюдаются весьма выразительные. «Повесть о двух городах» некоторым образом, ибо поражающая русская параллель — Петербург, город, построенный на болоте. Но российскую северную столицу строил великий император, а Лас-Вегас — плод вдохновения американского мафиозо по прозвищу Бакси Сигел. Там же он и убит был, задолжав криминальным партнерам какие-то немыслимые суммы. Город, однако, построен и функционирует. Зрелище это довольно специфическое: хрестоматия американского китча. Причем претензии, так сказать, всемирно-исторические. Есть в этом месте древний Рим с Капитолием чуть ли не в натуральную величину (если не больше). Он располагается вокруг «Сизар Паласа» — дворца Цезаря; это всего-навсего название отеля. Еще имеется в Лас-Вегасе Луксор — посильная копия древнеегипетского дворцового комплекса; стоило это сооружение полтора миллиарда долларов. Есть также Тадж-Махал — индийский храм, функционирующий как игорный дом. Есть и отель, построенный на манер средневекового замка, он называется «Экскалибур» — что-то из цикла легенд о короле Артуре и рыцарях «Круглого стола».
В Лас-Вегасе круглые столы сами понимаете какие. Но в основном играют на автоматах, вроде тех, что продают банки с кока-колой и прочую дребедень, так называемых slot machines. Все это происходит в огромных, вокзальной величины залах, сплошь уставленных игорными автоматами. Кидают в щель монету и нажимают рычаги; на экране должны появиться три одинаковые картинки. Тогда с грохотом обрушивается лавина серебряной мелочи, за один раз можно выиграть долларов пятьдесят. Наш коллега Иван Толстой выиграл сорок четыре. Впрочем, участники русской конференции в основном не играли, а предавались высоколобым дискуссиям, которые тем не менее удивительно совпали со стилем Лас-Вегаса, явили какую-то его интеллектуальную параллель, тождественную структуру, так скажем.
Но чисто визуально, конечно, зрелище российских интеллектуалов было приятнее вида лас-вегасской толпы. Толпа малопристойная: то, что называется white trash. Очень много бедняцкого вида старух. Удивительно, что эти люди до самой последней старости рассчитывают разбогатеть — если не трудами жизни, то на халяву. Но при всей своей убогости толпа в Лас-Вегасе являет зрелище по-своему грандиозное, подавляющее прежде всего своими размерами и размахом соответствующих проводимых в этом городе операций. Тут явлена главная особенность Америки: огромность, чрезмерность, выхождение из всех берегов. И это зрелище не лишено некоей мощи. Я бы даже сказал, что Лас-Вегас представляет чистую идею Америки, если б, сидя на конференции, не усвоил кое-что из новейшей терминологии. Поэтому я назову Лас-Вегас метаописанием или метатекстом Соединенных Штатов. Что такое метатекст? Представим, например, русскую литературу как текст, тогда метатекстом к ней будет словарь русского языка. Можно ли сказать, что Лас-Вегас — метатекст Америки? Можно, конечно, но можно сказать и большее: иногда кажется, что это метатекст современной культуры как таковой.
Хочу снова вспомнить сравнение Лас-Вегаса с Петербургом, которое сделал один из участников конференции, Михаил Эпштейн. Он сослался на Гете, обратившись к его трактовке «демонического». Демоническое в этом контексте нужно понимать как гениальное, как творчески дерзкий иррациональный импульс. Вот что говорится об этом в связи с Петербургом в «Разговорах с Гете» Эккермана:
Поэзии <…> бесспорно, присуще демоническое начало, и прежде всего поэзии бессознательной, на которую недостает ни разума, ни рассудка, отчего она так и завораживает нас. В музыке это сказывается еще ярче, ибо она вознесена столь высоко, что разуму ее не осилить. Она все себе покоряет, но действие ее остается безотчетным. <…> Демоническое начало охотно избирает своим обиталищем значительных индивидуумов, в особенности, если в руках у них власть, как у Фридриха или Петра Великого.
Эпштейн высказал предположение, что опытом Петра руководствовался Гете, когда он в финале сделал Фауста строителем Города.
А вот у Гете экспликация темы, касающаяся непосредственно Петра:
Местоположение Петербурга, — сказал Гете, — непростительная ошибка. <…> Один старый моряк предостерегал Петра, наперед ему говоря, что население через каждые семьдесят лет будет гибнуть в разлившихся водах реки. Росло там и старое дерево, на котором оставляла явственные отметины высокая вода. Но все тщетно, император стоял на своем, а дерево повелел срубить, дабы оно не свидетельствовало против него. Согласитесь, что в подобных поступках личности столь грандиозной есть нечто непонятное. И знаете, чем я это объясняю? Ни одному человеку не дано отделаться от впечатлений юности, и, увы, даже дурное, из того, что стало ему привычным в эти счастливые годы, остается до такой степени любезным его сердцу, что, ослепленный воспоминаниями, он не видит темных сторон прошлого. Так и Петр Великий, желая повторить любимый Амстердам своей юности, построил столицу в устье Невы. Кстати, и голландцы не могут устоять против искушения, в самых отдаленных колониях возводя новые Амстердамы.
При ближайшем рассмотрении оказывается, что так называемое демоническое у Гете — что-то вроде псевдонима или синонима культуры: человеческий проект, противопоставленный объективной реальности — той самой, что, по слову классика, дана нам в ощущении. На определенной ступени своего развития культура приобретает автономию, перестает ориентироваться на «ощущения», на реальность, на объект; само понятие объекта делается темой очень сложных гносеологических рассуждений и растворяется в неких методологических абстракциях. Еще в начале века, в построениях так называемой Марбургской школы, истина была всерьез и надолго отождествлена с методом. Мы познаем не мир, а способы его конструирования в нашем сознании. Это достаточно старая философия, сводимая как к своему теоретическому источнику к Канту. Но этот сюжет постоянно воспроизводится в движении культуры. Сегодня эта установка называется семиотикой, или наукой о знаках. Мы живем не в объективной реальности, а в знаковых системах. Нельзя сказать, что реальность отрицается, но она не интересует семиотику, как нечто выходящее за границы любого культурного дискурса. Эта реальность — нечто лежащее за границами культурного опыта — называется в семиотике абсолютным, или трансцендентным, референтом. Нынешняя установка — референта искать не надо, он не обладает культурной ценностью.