вот тогда‐то во мне наступила разбалансировка: я не мог поверить, что это случилось со мной. Это было вовсе не то будущее, которое я намеревался себе изготовить. Я думал: «Что‐то пошло не так». Но ничего не пошло не так. Я просто узнавал то, что большинство людей узнает, часто на опыте собственной попки, уже к двухлетнему возрасту. Я был новичком в мире взрослых, воспитывался в тихой и мирной семье, дни и ночи мои детства были абсолютно предсказуемы и купались в приятной рутине; я учился уму-разуму на примере бабушек и дедушек; мне благодушно вдалбливали в мозг житейские истины – и вдруг я увидел, что события в жизни происходят совершенно независимо от твоих усилий, графиков и планов и что твое упорство, прилежание и напористость, и даже все твои достижения, могут ровным счетом ничего не значить и ни к чему не приводить.
Молодая женщина, с которой я познакомился через несколько месяцев после возвращения в Чикаго, существенно приумножила мои знания в этой области. Честно говоря, думаю, что меня с самого начала увлекла загадка, какой она мне почудилась, и меня зачаровали все те ее злоключения и несчастья, из которых она слепила яркую легенду о выживании вопреки всему, и вот я продолжал свое образование, сидя у ног этой дочери преступника-рецидивиста, тоже двадцатилетней, но совсем на меня не похожей: она‐то уверяла, что с самого раннего детства знала все, что надо знать о дьявольской власти Анти-Тебя.
Да, ее отец сидел в тюрьме. Ее отец сидел в тюрьме, а мой, предсказуемо, тихо-мирно, вполне традиционно, был на работе или дома. Я даже не знал, где у нас в Ньюарке тюрьма. Наверное, она располагалась позади здания суда округа Эссекс на Маркет-стрит. У меня в детстве даже мысли не возникало сбегать туда и поглядеть, что там. Да и зачем? Я знал, где расположена арена «Рупперт», домашний стадион команды «Трипл-А Ньюаркские медведи». Я знал, где находился театр-бурлеск «Эмпайр», где шла постановка «Эвелин Уэст и ее шкатулки с драгоценностями». Я мог найти местный аэропорт, публичную библиотеку, Еврейское историческое общество, больницу «Бет-Изрейел», в которой я родился. Я мог показать дорогу к универмагу Бамбергера, к Военному парку, к зданию муниципалитета, к Пенсильванскому вокзалу, к отелю «Ривьера» Преподобного Дивайна [141] и к любому кинотеатру в центре города. Но как пройти к тюрьме? Эту дорогу я бы не смог объяснить.
А она могла. Она точно знала, где расположена тюрьма. Прямо в ожесточенном сердце дочери закоренелого преступника – тюрьма составляла часть ее бытия. Да, мне предстояло много чего узнать о тюрьме, и она могла многое порассказать про тюрьму и про все хорошее, на что способна воля одного человека, когда она противостоит унижениям, творимым в слепой мясорубке тюрьмы, про всю историю ее нужды и лишений, которую она люто ненавидела – так же, как спустя несколько лет мы возненавидели друг друга.
В свободное после дневных лекций время – перед тем как посетить регулярное вечернее занятие в Колледже сексуальных утех на пару с моей печальной возлюбленной – я сидел у себя в квартирке-однушке перед портативной машинкой «Оливетти» и пытался сочинять блестящие рассказы. Два моих рассказа, которые я писал вечерами в армии, уже напечатали в литературных журналах, а один даже привлек к себе внимание, но они не были блестящими, они были подражательными, а я планировал блеснуть оригинальностью.
А почему нет? В квартирке меня некому было остановить – больше туда никто бы не втиснулся. И я не видел никого, кто мог бы мне помешать, когда каждое утро глядел в зеркало над раковиной в ванной и громко говорил своему отражению: «Тебе надо только работать!» – что я и делал, используя каждую свободную минутку; я работал, имея цель стать блестящим писателем и убежденность в том, что покуда мои амбиции абсолютно ясны и целенаправленны, мое упрямство беспредельно, а преданность ремеслу безраздельна и покуда я даю своему воображению полную свободу, я смогу достичь всего, о чем мечтаю. И я командовал молодому человеку в зеркале: «В атаку! В атаку!» – уверенный, что приду к цели и достаточно лишь усидчивости.
В то время я обыкновенно ужинал меньше чем за два доллара в студенческом клубе в квартале от моей квартирки. Но раз в неделю или чаще я позволял себе потратить долларом больше и купить толстый розовый кусок фирменного ростбифа в «Валуа» – в 1950‐е годы это было обычное уличное кафе на 53‐й улице недалеко от озера [142], завсегдатаями которого в вечернее время были и простые работяги, и университетские умники. Я старался занять место за столиком, откуда можно было слышать голос и следить за лицом низкорослого сицилийца, который стоял за прилавком рядом с парнем, отрезавшим куски от ростбифа, и осведомлялся у очередного посетителя: «Сок или соус?» – а затем щедро выливал из черпака на тарелку то, что выбирал клиент. «Соком» он называл горячую кровь, вытекавшую из ростбифа при жарке.
И вот с такой певучей интонацией, делая музыкальный акцент на первом слове вопроса, он успевал спросить раз пятьдесят: «Сок или соус?» – пока я неспешно смаковал свой ужин под монотонный аккомпанемент этих трех коротких слов. Раз за разом один и тот же вопрос. Одно слово из одного слога и два слова из двух слогов. Вот и вся речь.
Однажды вечером в том кафе, отстояв очередь у прилавка, я заказал привычный для себя ужин – тогда я неизменно отдавал предпочтение «соку», хотя всегда соблюдал здешний церемониал и никогда не делал заказ, не услышав традиционного вопроса, – и, отправившись с подносом к любимому столику, увидел, что все четыре стула не заняты; для вечернего часа это было необычно, правда в тот день было дождливо и ветрено, и я подумывал даже остаться дома, и проверить сотню сочинений первокурсников, и поужинать бобами, разогретыми на плите прямо в банке. Возможно, в такую жуткую погоду я вышел из дома только для того, чтобы в очередной раз услышать – перед тем как сесть за стол расставлять пропущенные запятые и исправлять синтаксические ошибки, – пятисложные хокку, нараспев декламируемые неутомимым подавальщиком, который всегда меня подбадривал. Так вот, может быть, именно это желание и ничего более, ничего более, чем сущее ничто, выгнало меня из теплой квартирки на проливной дождь, и, идя с подносом к столику, я заметил не только четыре пустых стула, но и машинописный лист бумаги, забытый или намеренно оставленный предыдущим едоком, – и этот лист бумаги, как потом оказалось, преследовал меня в течение нескольких десятилетий.
Машинописный текст на том листе бумаги – длинный текст, напечатанный с одним интервалом, без разбивки на абзацы, – состоял из девятнадцати предложений, которые, вместе взятые, читались как полная белиберда. И хотя имени автора нигде