двадцать три я взвалил на себя абсурдную и явно неосуществимую задачу установить с предельной точностью, на какую я только был способен, какие именно десятки тысяч слов должны были неизбежно сочиниться после тех девятнадцати первых предложений. Предположим, я нашел бы другой лист бумаги с другим текстом, или просто белый лист бумаги, или не нашел бы никакого листа на своем любимом столике в кафе. Предположим, посудомойщик опередил бы меня и, найдя там среди грязной посуды забытый лист бумаги, скомкал бы его и выбросил. Предположим, я бы одумался, придя домой, и сам бы выбросил этот листок в мусорное ведро. Какие книги я бы мог в таком случае написать? Мог бы я вообще не написать никаких книг? А предположим, я бы в тот дождливый вечер в Чикаго остался дома и поел бобов из банки, вместо того чтобы, разрезая кусок ростбифа, сделать вывод, будто по воле судьбы из шалости неведомого студента-шутника, сочинившего дурацкий текст в дадаистском духе, вырастет дело всей моей жизни. Честно или нечестно? Удачно или неудачно? Осмысленно или бессмысленно? Случайность или предопределенность? Сок или соус?
Словом, было мне это предначертано судьбой или нет, мое дело сделано. И мои книги, которые, как я считаю, за все эти годы, выткались, слово за слово, из каждого из тех предложений, написаны и изданы. По состоянию на 1994 год можно поставить красным карандашом «птичку» возле каждого из девятнадцати предложений на том листке бумаги, о существовании которого я никогда никому не говорил, и только сейчас я раскрываю эту тайну. «В силу юридических причин мне пришлось изменить ряд фактов в этой книге». Этой фразой начинается книга «Операция Шейлок», опубликованная в 1993 году, – завершая то, что началось одним ненастным вечером в Чикаго тридцать семь лет назад. Наконец сбросив взваленное на себя по собственной воле бремя, которое могло бы показаться – как очень часто это казалось мне самому – нелепым, если не сказать непосильным; сбросив с себя непробиваемую броню защиты от практически любых искушений, за исключением моих железобетонных обязательств перед белибердой на листке бумаги, который я нашел в чикагской кафешке; освободившись наконец от одержимой одинокой битвы, что сродни бесцельным блужданиям сумасшедшего по периметру обитой войлоком тесной палаты, – куда же мне теперь податься? После всего этого сумасшествия где же такому, как я, найти душевное здоровье?
По наследству
Речь по случаю получения премии Исторического общества штата Нью‐Джерси, 5 октября 1992 года. Публикуется впервые
Почетную награду Исторического общества Нью-Джерси здесь сегодня должен был бы получать не автор книги «По наследству», а ее главный персонаж – мой отец Герман Рот, который прожил в Нью-Джерси не как я, два десятка лет, но с момента своего рождения в 1901 году в ньюаркском районе Сентрал-уорд и вплоть до самой своей смерти спустя восемьдесят восемь лет в больнице Элизабет и который почти половину своей жизни продавал страховые полисы, сначала как агент в Ньюарке в тридцатые, а затем в сороковые, пятидесятые и шестидесятые как менеджер страховой компании «Юнион сити» в Бельвиле и, наконец, неподалеку от Кэмдена, в Мейпл шейд, куда он перешел после выхода на пенсию в «Метрополитен лайф» в возрасте шестидесяти трех лет. Ему приходилось работать – как любому страховому агенту в те времена – со всеми социальными и этническими группами северного и южного Джерси столь же задушевно и интимно, как сближался тогда с людьми семейный врач или социальный работник: на протяжении почти сорока лет он вел с тысячами семьей беседы о жизни и смерти в самых откровенных выражениях («Они смогут что‐то выиграть, – говорил мне отец, – только после своей смерти»). Эти беседы помогли ему многое узнать о повседневной жизни и работе граждан этого штата, причем его осведомленность намного превосходила мою, ей мог бы позавидовать любой писатель – уроженец этих мест. Я бы не колеблясь поставил его энциклопедические знания о довоенном Ньюарке рядом с тончайшим восприятием Джеймсом Джойсом родного Дублина, которое тот столь точно и в таких подробностях передает в своей прозе.
Это страховой агент, а вовсе не писатель, знал, на своем богатом личном опыте, благодаря своей пытливости и вдумчивой практичности социальную историю Ньюарка, крупнейшего и, в период трудовой жизни моего отца, самого оживленного индустриального города в Нью-Джерси, повседневный быт каждого микрорайона, все, что происходило не только в каждом квартале, или доме, или квартире, но буквально в каждой семье, в каждом коридоре, на каждой лестнице, на каждой кухне. Это он, а не я, знал биографию каждого здешнего жителя, пусть не во всех подробностях, но обо всех рождениях и смертях, болезнях и несчастных случаях – в те годы, когда он по делам службы каждый день, а часто и вечерами обходил Ньюарк от двери до двери и собирал страховые взносы по полисам, которыми он торговал, по четвертачку в неделю с бедной семьи. Это он, а не я в силу своей профессии ежедневно сталкивался со множеством людей, и заходил к ним в жилища, даже самые непрезентабельные, и стал своего рода экспертом-любителем в области городской жизни Ньюарка, антропологом-самоучкой, объездившим весь штат вдоль и поперек, и в знак уважения к поразительной основательности его достижений, к его неординарному пониманию проблем и тонкостей повседневного существования незначительных, как могло бы показаться, людей в большом и изведавшем немало тягот городе, я принимаю эту награду.
Между 1870 и 1910 годом в процветающем Ньюарке, городе со стотысячным населением, преимущественно из потомков англоязычных переселенцев, поселились четверть миллиона иммигрантов из‐за рубежа: итальянцы, ирландцы, немцы, славяне, греки – и евреи, около сорока тысяч евреев из Восточной Европы. Среди них были и мои молодые и нищие дед и бабка – Сендер и Берта Рот. Мой отец, 1901 года рождения, был их американским первенцем, средним из семи детей, шести мальчиков и одной девочки, который так и оставался середняком почти всю жизнь. Стоять в середке, между требованиями прошлого, выражавшимися в обычаях и ценностях говорящих на идише родителей, и вызовами будущего, которое воплотилось в рожденных в Америке детях, и улаживать вспыхивающие между ними конфликты, стало не только его задачей, но и долгом для всего его поколения детей иммигрантов, более или менее ровесников нового века, рожденных на новой земле, поколения, из которого выжили немногие.
В каком‐то смысле каждое американское поколение – срединное, маневрирующее между обязательствами, которые накладываются по рождению, и требованиями радикально меняющего их общества. Ведущаяся в средине битва за выживание, за ответственность перед узами, связывающими семью с давней преданностью, против забвения устоев прежнего образа жизни, особенно в области морали, битва, которая в то же время не отменяет желания выпустить детей в мир с его требовательными, многообещающими, но и угрожающими, абсолютно новыми и непривычными повадками, стала, пожалуй, наиболее характерной для американской