Нет нужды объяснять, что стояло за этими словами, от смертной вселенской трагедии до ревности поэта и человека: любят не ее — Ахматову… Но и эта вспышка прошла, сменившись ужасом при виде улицы, где надлежало искать комнату.
А потом Марина Ивановна оттаяла, когда Чуковская привела ее к своим знакомым, Т. А. и М. Я. Шнейдерам. Здесь она действительно отвлеклась, отрешилась на время от своей беды и много рассказывала о себе, о Сергее Яковлевиче, о его и Алином заблуждении: возвращении на родину. Читала свою "Тоску по родине…", оборвала на словах: "Мне безразлично — на каком Непонимаемой быть встречным!"
Но и здесь, среди доброжелательных, интеллигентных людей, ее не отпускала тоска.
Друг! Не ищи меня! Другая мода!
Меня не помнят даже старики…
("Тебе — через сто лет", 1919 г.)
(Нет, помнили и знали — но "старье": стихи к Блоку шестнадцатого года. А с тех пор… ничего. Почти ничего не дошло за четверть века, и вот она уже два года как вернулась, и с книгой ничего не получилось. А сколько в своей жизни она успела написать: стихов, поэм, прозы…)
Она обещала вечером прочесть "Поэму Воздуха". Поэму Смерти. Поэму, которую подарила Ахматовой.
Попросила Чуковскую отправить телеграмму Муру:
"Ищу комнату. Скоро приеду. Целую".
Т. А. Шнейдер, впоследствии жена К. Г. Паустовского, вспоминая о Марине Ивановне через два с лишним месяца, описывала ее так:
"На ней был отвратительно вязаный берет цвета верблюжьей шерсти, какая-то длинная юбка колоколом из очень хорошего синего шелка в вафельку, но от времени или от дороги потерявшая свой цвет. На ногах были сандалии. И еще спортивная курточка с очень хорошими плетеными пуговицами".
(Это, пожалуй, единственное подробное описание внешнего вида Цветаевой, — притом не только — последних дней, но, думается, и за всю ее жизнь.)
"Вид был жалкий, — продолжает Татьяна Алексеевна. — Глаза желтые глядели с сумасшедшинкой, она все время бегала по комнате и курила. Сначала папиросу, потом, как и мы, махорку. Все время, что она сидела у нас, у нее беспрерывно раскручивалась цигарка, она на минуту приходила в себя и говорила: "У меня опять расклеилось…", и очень беспомощно смотрела… Пили чай. Она пила одну и другую чашку, ела хлеб с маслом — один бутерброд и другой, все время отказывалась, и было видно, что она не хочет ни пить, ни есть, а делает то и другое, чтобы отвлечь себя… горько жаловалась, что ничего не понимает из того, что происходит… У нее была потребность исповеди. Она начала каяться, заплакала, сняла очки (? — Л. С.)… она разделась. Сняла курточку и берет. Оказалось — прелестная, стройная, с гибкой талией девушки; руки были схвачены запястьями… Марина Ивановна посмотрела на мои руки и сказала: "Вы так много работаете, а у вас такие красивые руки", — и горько посмотрела на свои действительно корявые, но удивительно мило рабочие, высоко подхваченные запястьями. Потом мы еще помолчали. Она нагнулась и поцеловала меня. Стыдно сказать — благословенно поцеловала.
Скоро она ушла, чтобы придти ночевать, но не пришла…"
И еще:
"Она была близка к концу. Говорила об этом".
Утром следующего дня узнали, что она уехала в Елабугу.
* * *
Она вернулась из своего последнего плаванья в избу Бродельщиковых 28 августа. Много лет спустя они станут рассказывать о ней посетителям, число коих будет расти с каждым годом. Как жила у них немолодая и некрасивая, худая женщина, курила самосад, ходила все время в берете, ссорилась с сыном не по-русски, нервничала — даже рыбу почистить сама не могла, хозяйку просила. Вот, собственно, и все. Что еще можно было рассказать о ней, прожившей в доме в общей сложности не больше недели?[144]
А что можем сказать мы об огромном трагическом поэте, с неимоверной скоростью устремленного в тупик, с захлопывающимися сзади намертво дверями Жизни?
Только одно: она знала, что сделает это. Знала, что уйдет. Очень рано знала. В шестнадцать лет писала П. Юркевичу о том, как невозможно объяснить, почему ей так трудно жить? Что хочет умереть молодой, потому что жизнь длинна и однообразна, — чем ее заполнить? И о том, как трудно быть одинокой, как тяжело быть одной, и, боясь своего одиночества и тоски, она бежит ко всем, лишь бы забыться… А десять лет спустя:
"Я, конечно, кончу самоубийством. И, может быть, я умру не оттого, что здесь плохо, а оттого, что "там хорошо"".
Принято цитировать ее слова после возвращения — что она ищет глазами крюк, что уже год "примеряет" смерть… Эти слова — быт, то есть — не главное. Главное — другое:
"Я не хочу умереть, я хочу — не быть". — Огромная разница.
Толковать это высказыванье? Да ведь именно об этом всю жизнь и писала Цветаева! — и сколько раз, на протяжении нашего повествования, мы вели речь об "ином веществе" поэта, который на земле стоит "лишь одной ногой" ("Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…"). "О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут" ("Минута"), И вызов времени: "Я тебя миную!" — ибо время — категория относительная, и Поэт не обязан подчинять ему свое бытие. Поэт рвется прочь: от Времени, от земли, от самой Жизни -
За потустороннюю границу:
К Стиксу!..
("Древняя тщета течет по жилам…")
И еще внятнее: "Понимаешь, что из тела — Вон — хочу!" (там же). Поэт не вмещается в прокрустово ложе земных канонов, ему тесно в его земной оболочке: "В теле как в трюме, В себе как в тюрьме… В теле — как в стойле, В себе — как в котле…" И совсем ясно:
Мир — это стены.
Выход — топор…
("Жив, а не умер…")
Это она писала в 1925 году, и тогда же:
Погребенная заживо под лавиною
Дней — как каторгу избываю жизнь.
("Существования котловиною…")
И сколько раз говорила Цветаева об этом порыве Поэта — вон, прочь от "земных низостей дней", в свой дом, в небо, первое от земли, начальное небо иного мира… Все ее костры, устремленные ввысь, вся "чистота сгорания"… И как итог всего — "Поэма Воздуха", которую она так и не прочла в Чистополе… И еще:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо-пустые сплёты…
("Новогоднее")
Отсутствие в этой жизни, "Жизни, как она есть", и устремление в иную. "Иное вещество". Иное измерение. Рай? Ад?
Тоска по запредельности… Рано или поздно она должна была уйти. Вопрос был только в сроках.
Когда умер Рильке, она вопрошала его: что там, где он теперь? каков "рай" — гористый, или устроенный "амфитеатром"? В "Поэме Воздуха" жаждала прикоснуться к тустороннему миру, передать ощущение от полета в Ничто (по-земному — в Смерть). А на следующий год, болея, страдая от высокой температуры до обмирания сердца, писала, что теперь знает, как "перестают быть, т. е. первую часть смерти — если есть вторая (быть начинают)".
Ее манила эта тайна, неуловимая грань, отделяющая бытие от небытия, "неумолимое движенье мускула", или, как она говорила, "атом сопротивления". Одно, может, едва заметное волевое усилие — и человек уцелеет, удержится на земле:
"Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления… Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие…" ("Искусство при свете совести").
Да, у нее всю жизнь был роман со смертью, с небытием, с запредельностью, которые отпугивали, но чаще — манили.
Она все "примеряла" небытие: переход в другое состояние. В разные годы по-разному, но с неизменным и жгучим интересом. В 1925 году, когда умер ученый Н. П. Кондаков, — упорно думала "о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом… О бессмертии мозга никто не заботится…" А через десять лет, безумно уставшая и измученная, со страхом писала Вере Буниной о том, что существует переутомление мозга, и ей надо торопиться, хотя — "пока еще я владею своим мозгом, а не он — мной".
Да, рано или поздно это должно было произойти… После возвращения на родину этот срок — час — миг — с неотвратимостью рока стал катастрофически быстро приближаться. Жизнь обрушивалась сыпучей лавиной, не оставляя ни крохотного уступа, чтобы зацепиться. Последняя соломинка, показавшаяся в Чистополе на мгновенье надежной, вскоре оборвалась. Земной быт — совокупность всех обстоятельств — показал свои смертельные клыки и уносил последние силы. Невероятный, фантастический запас, заряд цветаевской энергии стремительно иссякал.
И вряд ли она смогла бы работать судомойкой; это был ее очередной мираж. "Не могу" — сильнее чем "не хочу", природнее, неизлечимее — такова ее давняя мысль. Чем дальше, тем меньше она могла — в той жизни, в которую вернулась. А если подумать о том, как разрушало ее сознание свершенной роковой ошибки — ее и мужа: возвращение. (Хотя и Гитлера она тоже боялась…) И как ее отчаяние и бессилие разрушительно действовали на сына…