Единственная радость у псины была, когда письма от Федора приходили. Писал парняга на роту, но отдавали их, не распечатывая, Трубе. Один раз поприсутствовал. Потрясающее зрелище…
Трубилин чинно дал понюхать Дику письмо. Тот аж припал на пузо и замер. Прапорщик распечатал и медленно, с расстановкой, торжественно зачитал текст. Дуся превратился в статую. Уши вытянуты вверх и дрожат. Просто фантастика… Текст никакой, типа: «Привет, пацаны, все нормально, со дня на день возвращаюсь; все задолбало, врачи – уроды, еда – говно, сестры – курвы. Как Дик? Как собаки? Как вы все? Жму лапу. Федя». Конец…
Потом прапорщик положил распечатанное письмо перед собакой. Дуся поднялся, не касаясь бумаги, несколько раз шумно, до отказа втянул в себя воздух. И замер… Потом опять всем телом потянул. Создалось впечатление, что он хочет буквально впитать в себя родной запах до последнего атома. Потом развернулся, допрыгал в свой угол, лег на лежак, вытянул морду и закрыл глаза. Могу поклясться на Библии, что я отчетливо видел слезы, стоявшие в собачьих глазах.
Хотел подойти, но прапор не дал. Я уже тогда, как его псы, на жесты реагировал. Трубилин поднял лист, сложил и, легонько подталкивая меня в спину, вышел из псарни.
Я спросил:
– Товарищ прапорщик! Так он же еще сильнее тоскует.
На что мрачный и нелюдимый кусок веско ответил:
– Да. Тоскует. Это его и держит… Так-то вот. Пока, военный, не пропадай!
Ну вот, говорю же – подружились.
* * *
Под конец января установилась сухая солнечная погода. В одно утро, уже после подъема, когда рота была на зарядке, просыпаюсь от дикой тряски. То Зуб, с горящими глазами, ухватившись за дужку койки, подбрасывает меня как ляльку.
– Лытять, братусю! Лытять!
Сел на кровати. С перевала отчетливо доносился вертолетный гул. В одних подштанниках вылетаем на улицу. Вся передняя линейка перед плацем белым прибита – усеяна бойцами в исподнем. Рио-де-Жанейро, бля! Браты-осенники дождались… Ор, вопли, объятия. Случилось, твою мать! С перевала тяжело прет кавалькада из шести «коров». «Ми-6», родные, как мы вас любим! Пошли одеваться, смотреть на замену.
Молодых поселили в двух палатках карантина. Все дембеля тут же заделались дисциплинированными девственницами. Кто пойдет в первых партиях, понятно, но вот по залету можно и март встретить – легко.
Сидим в этот же день напротив курилки. Замполит роты Саша Московченко ведет занятия. Услышал бы начпо, как он их вел, инфаркт бы на месте схлопотал.
Саше эти политзанятия, впрочем, как и сама армия, до сраки. Давно уже на службу положил. Сейчас прикалывается. Вытянул молодого чмыря и куражится над ним. А чадушко – имени уж и не помню – ни в зуб ногой. Как он учился, где, что его родители с ним делали? Просто – ни бэ ни мэ, баран бараном. Старлей уже и не спрашивает ничего серьезного, так, издевается.
Тут подходит какой-то боец. Что-то говорит дневальному. Смотрю. Да это же Федор! Ну наконец-то.
Я к Московченко. Да без проблем – иди! Подхожу к пацану.
– Привет, братишка! Как ты?
– Нормально…
– Когда прилетел?
– Утром.
– Как нога?
– Нормально… Пошли.
– Пошли!
Очень разговорчивый малый.
Я вообще-то до колонны его и не знал толком. И не здоровались до ранения. Не будь Дика, и дальше бы не знался. Но, понятно, традиции – святое дело. По правилам я теперь его крестный, спаситель.
Никогда этих приколов не понимал и не принимал. Ни тогда, ни сейчас. Ну выволокли тебя из-под огня, вкололи промедол, жгут, бинты, все такое… Что тут героического? Ничего военного – у каждого свое дело.
Но нет: «Ты меня вытащил! Я жизнью тебе обязан!» – херня это все, пьяные сопли на красной скатерти. Прощаю! Свободен.
Это сейчас, а тогда…
Идем важно, неторопливо. Цвет армии. Думаю: сейчас отобедаю, хорошо.
* * *
Вышли к псарне, подходим.
И тут встал я, как заклинило меня.
На плащ-палатке у самых ворот лежит Дик… Мертвый Дик… Нельзя ошибиться… Сжалась гулкая пустота в груди, и стало очень больно, как холодом сдавило. Какая-то волна несколько раз по телу зябко прошла… Плохо мне, по-настоящему плохо.
Рядом понуро стоит Трубилин, куда вся круть делась. Возле – пара дедов и моих осенников. Молчат.
– Ну что, пойдем?
Меня, оказывается, все ждали. Взял себя в руки, говорю Феде:
– Дай молодого, пацанов позвать надо.
Федор сказал: «Рыжа…» Достал сигарету, отошел в сторону. Малой умчался в четвертую роту. Я подошел к Трубилину.
Как-то все непонятно получилось. Неожиданно…
Федор прилетел утром вместе с заменой. Сразу пошел в роту, нашел Трубу и – на псарню. Прапорщик говорит, что Дик с утра был сам не свой, беспокоился, явно чувствовал, что Федор где-то рядом уже.
Когда они подходили, Дик учуял – начал выть в голос. Его выпустили, и они тут минут пять зажимались. Прямо здесь, где он сейчас лежит.
Трубилин говорит, что пес не просто визжал, он плакал, он орал в голос, как человек. Даже попытался изобразить звук издаваемый собакой: «А-а-а! А-а-а!»
Федя сидел на земле. Дик начал понемногу успокаиваться. Лег грудью ему на колени, положил голову на руки и… затих.
То, что он умер, они и заметили не сразу. Ну, понятно – тормошить, массировать, даже что-то кололи еще.
Все, отмучился… Дождался… Увидел живого, попрощался и ушел.
Мрачный прапорщик стоял передо мной, сопляком, и, не утирая глаз, плакал. Сильный, суровый, настоящий мужик… такой беззащитный и беспомощный. Он столько сделал! Так много… И вот оно – все, конец. Ничего ты, дядя, больше не сможешь сотворить, хоть себя заруби. Принимай это и живи как можешь…
Пришел один Ургалиев.
Подняли плащ-палатку, понесли…
Шли долго, почти к самой бане. Там на холме, метрах в тридцати от танка боевого охранения, солдаты уже выкопали могилу.
С холма открывался лучший вид, который только можно найти в нашем полку. Под холмом Кокча делала крутой изгиб, и там начиналась серьезная быстрина. Напротив вода подмыла скалы и открывались гроты. Под ними шли не вымерзающие за зиму камыши. Вдали нависали зимой и летом искрящиеся белизной шапки Гиндукуша. А правее, в камышовой дали, светился своими ледниками грузный Памир.
С противоположной стороны вздымался на полнеба перевал, куда весной улетит твой Федор. На роду у тебя, родной, видимо, ждать написано. Вот он – перевал перед тобой, вечность ожидания впереди…
Федор держался хорошо. Встал на колени, сказал: «Прощай, Дик…», поцеловал в глаза и встал в стороне. Большие круглые слезинки, словно бусы, катились по щекам, губам, висели на ресницах и носу. Он не шевелился. Стоял, смотрел на собаку и беззвучно плакал.
Больше никто не подходил…
Подошел я. Опустился рядом и впервые в жизни положил свою ладонь на широкое темя… Прощай, Дуся, прощай, друг… лучший из друзей.
Трубилин вытащил из-за пазухи бушлата «стечкина». Дал три раза в воздух.
Темир монотонно тянул любимую Дусину песнь.
Он-то всегда пел ему одну и ту же… Это когда только до печенок проймет, выкрутит изнутри, согнет, сожмет до боли в груди, вот только тогда начинаешь по сторонам смотреть, да других замечать, да внимание обращать, что они делают, говорят, что поют.
* * *
Ранней осенью 1994 года приехал я в Воронеж. Остановился на квартире у большого русского писателя Ивана Ивановича Евсеенко. Дружная семья. Литература, музыка. Полный дом кошек.
Меж делами ходил по музеям. Там они не в пример нашим, луганским.
Топаю раз себе по центру назад, на Ново-Московскую улицу. Вдруг слышу сзади: «Глебыч!» Поворачиваюсь…
Летит ко мне нечто бритое, в кирпично-сиреневой двубортке. Черный гольфик, такие же штаники, туфельки лаковые, модные. Весь лоском сияет, шиком. Огненным ежиком и золотыми перстнями-цепурами весь горит. Руки вразлетку, губы чуть ли не трубочкой вытянуты. Вот меня в этой жизни только бандюки еще не целовали.
Боковым примечаю еще парочку таких же толстолобиков, поодаль, возле припаркованной прямо на тротуаре тонированно-хромированной «бэмки».
Подскакивает. Я останавливаю братка протянутой рукой и лучезарной улыбкой: «Привет!»
– Привет.
Как-то поник весь… жмет руку, а в глаза испытующе заглядывает. Почему это его не обнимают, в щечку не чмокают… А я его не знаю! Не видел ни разу в жизни, и все тут!
– Ты как, Глебыч?! Какими судьбами к нам? Где остановился? Как ты вообще?
Ничего не понимаю… Он определенно меня знает. Начинаю что-то буровить, по контексту вычислять.
Через пару минут клоунады я где-то обмолвился, и чувак понял, что его не помнят. Обида в глазах промелькнула.
– Ты че, братела, не признал? Я же Леха! С саперной… Рыжа! Помнишь?
– А-а-а! Ну, иди сюда, дай потискаю, кости тебе поломаю, братишка! Прости, родной, совсем башня контуженная набекрень съехала!
Крепко обнялись, начали по новой – что, где, как? Я не сдержался:
– Что, дружище, в движение подался? – и за полу пиджачишки выразительно подергал.