– Наступил конец несправедливости и тирании, – говорил Пьер. – Это начало новой Франции.
Я помню, как он стоял в нашей большой гостиной, рассказывая нам эти новости, и вдруг разразился слезами – Пьер, которого я никогда не видела плачущим, только один раз, ребенком, когда погиб наш котенок, – и через мгновение мы все плакали, смеялись и обнимали друг друга. Из кухни пришла мадам Верделе, пришла ее племянница, которая помогала ей по хозяйству. Мишель выскочил из комнаты и помчался на заводской двор звонить в колокол, чтобы собрать всех рабочих и сообщить им, что отныне он и Франсуа, Робер и Пьер и все они – братья.
– С-старым законам к-конец, – кричал он. – Все люди равны. Все обновилось и родилось заново.
Ничего подобного мы не испытывали с самого Троициного дня. Мы были счастливы, мы стремились к добру, казалось, что сам Господь возложил свою руку на каждого из нас. Робер, возбужденный, с блестящими от волнения глазами, говорил, что за всем этим стоит герцог Орлеанский, ведь сам виконт де Ноайль никогда бы до этого не додумался.
– Да кроме того, – добавил он мне на ухо, – у де Ноайля и отдавать-то нечего, у него ничего нет, и он по уши в долгах. Вот если бы вместе с привилегиями были отменены все долги, тогда действительно наступил бы золотой век.
Он уже строил планы возвращения в Ле-Ман вместе с Пьером, с тем чтобы на следующий же день сесть в дилижанс, отправляющийся в Париж.
Заводской колокол продолжал звонить, на сей раз, слава Богу, это был не набат, а благовест. Рабочие вместе с женами и детьми потянулись в дом, сначала робко, а потом смелее, мы радостно встречали их, пожимали им руки. Угощения у нас никакого не было, но вином удалось оделить всех, и вскоре детишки, позабыв свою робость, с вечелыми криками гонялись друг за другом по заводскому двору.
– Сегодня в-все разрешается, – сказал Мишель. – Власть взрослых отменяется вместе с феодальными правами.
Я видела, как Франсуа посмотрел на него с улыбкой, и в первый раз не ощутила ревности. Перст Божий коснулся и меня тоже.
О неделях, которые за этим последовали, у меня не сохранилось особых воспоминаний. Помню только, что урожай мы убрали благополучно, стекловарня снова заработала, а Эдме приехала ко мне, и когда двадцать шестого сентября знаменательного года родился мой сын, она была со мной.
Это был прелестный малютка, как говорила Эдме, первый плод революции. Он принес нам добрые вести, и поэтому я назвала его Габриэлем. Он прожил всего две недели… К этому времени наше праздничное настроение уже прошло.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ LES ENRAGES[28]
Глава двенадцатая
Мое горе не имеет отношения к этой истории. Многие женщины теряют первого ребенка. Моя матушка, в те дни, когда меня еще не было на свете, потеряла двоих на протяжении двух лет. Дважды это случилось с Кэти, третий ребенок унес ее собственную жизнь. Мужчины называют нас слабым полом. Однако нести в себе другую жизнь, как это делаем мы, чувствовать, как она растет, развивается и, наконец, выходит из тебя как оформленное живое существо, отделяется, оставаясь все равно частью тебя, а потом видеть, как она хиреет и угасает – это требует немалой силы и душевной стойкости.
Мужчины держатся от этого в стороне, они беспомощны в таких делах, если и пытаются что-то сделать, у них ничего не получается, словно они понимают и это совершенно верно, – что в данном случае их роль с самого начала была второстепенной.
Если говорить о двух моих мужчинах, мастерах-стеклодувах, то я больше полагаюсь на своего брата Мишеля. Он обращался со мной с грубоватой нежностью, больше разбирался в практических делах – это он вынес из комнаты колыбельку моего сына, чтобы она не напоминала мне о нем. Он также рассказал мне о своих детских страхах – я уже слышала эту историю от матушки, – как он боялся, что его маленький братец и сестричка умерли от того, что он для забавы снимал с них одеяльца.
Франсуа был со мной слишком робок, и поэтому не мог стать мне утешением. У него был такой убитый и смущенный вид, словно он сам был виноват в смерти нашего малютки, и поэтому разговаривал шепотом и ходил по комнатам на цыпочках. Со мной он обращался чуть ли не подобострастно, и это выводило меня из себя. Он видел по моему лицу и слышал по тону моего голоса, что раздражает меня – я ничего не могла с собой поделать, но это только еще больше угнетало его, а я злилась все сильнее. Я нисколько его не жалела и не подпускала к себе с полгода, а то и больше, а потом, когда уступила, это было – кто знает? – вероятно, скорее от апатии, чем по склонности. Говорят, когда женщина теряет ребенка, ей все равно требуется полный срок для того, чтобы оправиться.
Тем временем Декларация прав человека сделала всех если не братьями, то равными, однако уже через неделю после принятия закона в Ле-Мане, а также в Париже начались беспорядки – ведь цены на хлеб не снизились, а безработица осталась прежней. В городах владельцев булочных обвиняли в том, что они слишком дорого берут за четырехфунтовую буханку хлеба, а те, в свою очередь, обвиняли торговцев зерном – словом, все были виноваты, кроме тех, кто высказывал эти обвинения.
Жители Ле-Мана по-прежнему были разделены на два лагеря: одни считали, что убийцы серебряника Кюро и его зятя должны быть наказаны, другие же были за то, чтобы отпустить их на свободу, и в связи с этим тоже начались волнения: люди выходили на улицу, вооружившись ножами и камнями, чтобы использовать их против гражданской милиции, которая теперь называлась Национальной гвардией, и кричали: "Отпустите на свободу баллонцев!". Я так и не знаю, была ли среди них Эдме.
Сен-Винсенское аббатство было занято шартрскими драгунами, а что до мсье Помара, мужа Эдме, то его звание "сборщика налогов для монахов" было упразднено, так же как многие другие профессии и привилегии. Он уехал из города, но куда, мне неизвестно, поскольку Эдме с ним не поехала. В ее доме были расквартированы драгуны, и она перешла жить к Пьеру.
Муниципальные власти проявили твердость по отношению к баллонским убийцам, один из них был приговорен к смертной казни, а другого отправили на галеры. Третий, как мне кажется, сбежал. Таким образом, анархия, которой опасался Пьер, была задушена. В те немногие разы, что я бывала в Ле-Мане, наше распрекрасное равенство было не так уж заметно, разве что торговки на рынке стали вести себя более нахально, да еще некоторые из них, у кого нашелся для этого материал, украсили свои лавки трехцветными полотнищами.
В Париже тем временем прошел еще один День взятия Бастилии, на этот раз без кровопролития. Толпа людей, наполовину состоящая из женщин, – рыбные торговки, как назвал их Робер, сообщивший нам эти сведения, и я вспомнила мадам Марго, которая помогла мне при родах Кэти в тот злополучный день, отправилась пятого октября в Версаль и целую ночь простояла там во дворе, требуя, чтобы к ним вышли члены королевской семьи. Их было не меньше тысячи, они готовы были все разгромить, и только благодаря вмешательству Лафайета и Национальной гвардии этот день не закончился катастрофой, а, наоборот, превратился в триумф.
Короля и королеву, вместе с двумя детьми и сестрой короля, мадам Элизабет, уговорили, можно сказать, заставили покинуть Версаль и сделать своей резиденцией дворец Тюильри в Париже, и процессия, которая шествовала из одного дворца в другой, представляла собой, как писал Робер, самое фантастическое зрелище, какое только можно себе вообразить.
Королевская карета, эскортируемая Лафайетом и национальными гвардейцами, набранными из разных районов Парижа, вышла из Версаля в сопровождении пестрой толпы горожан, численность которой составляла не менее семи тысяч человек. Они несли мушкеты, колья, ломы, метлы, они пели и орали во весь голос: "Да здравствуют Бейкер и бейкеровы отродья!".
"Они находились в дороге шесть часов, – писал нам Робер, – и мне довелось увидеть этот цирк в самом конце, когда процессия завернула на площадь Людовика XIV. Это напоминало зверинец в Древнем Риме, не хватало только одного: не было львов. Женщины, некоторые из них полуобнаженные, сидели верхом на пушках, словно ехали на слонах; по пути они обрывали ветви с деревьев, чтобы украсить пушки зеленой листвой. Старые ведьмы из предместий, рыбные торговки с центрального рынка, уличные девки, все еще размалеванные, не смывшие краски с лица, и даже добропорядочные жены лавочников, принаряженные в лучшие свои воскресные платья и шляпки – можно было подумать, что это менады[29] на празднике Диониса. Все обошлось без жертв, если не считать одного несчастного случая, происшежшего, когда шествие выходило из Версаля. Один из телохранителей короля выстрелил – надо же, какая глупость! – в парнишку-гвардейца и убил его. В результате его самого, этого телохранителя и его товарища толпа разорвала на части. Их головы, надетые на пики, двигались в авангарде процессии, направляющейся в Париж".