— Ты, шпион, на себя-то посмотри, — выразила ему неодобрение Полина. — В таком скорбном виде далеко не уйдешь. Вернее, уедешь далеко. И надолго. А ну лезь в машину, мы раненых не бросаем. Будь он хоть трижды израильский шпион.
Что-то не чувствовалось в ней патриотизма и любви к социалистическому отечеству. Скорее наоборот…
— Счастливые, они, конечно, часов не наблюдают, но я не думаю, что вы уж очень счастливы. Возьмите, — честно возвратил Рубен Ашотович Бурову его командирские. — Гм… Знакомая фамилия. Интересно, и какова же судьбина подполковника В. Г. Бурова?[297] Занесен навеки в списки части?
— Здравствует и поныне, — буркнул Буров, залез в машину и устроился на сиденье. — Дослужился до генерала.[298]
А сам вспомнил раут у ее величества, приятнейшие забавы, этикет, галантнейшее общение на высшем уровне, чарующую улыбку русской Клеопатры. А еще Бурову вспомнился де Гард — жалкий, обгадившийся, потерявший лицо, скорчившийся, словно недоносок в банке, в луже собственной блевотины. Эх, надо было, видно, его тогда того… Самого… Может, и не бегали бы сейчас уроды, размахивающие магическими свиноколами. Не должно быть живых врагов, если только хочешь жить спокойно…
— Вот, с учетом удержания стоимости утраченной отвертки, — вытащила откуда-то из-под юбки Полина деньги, с грозным, не допускающим даже малейших возражений видом отдала и сразу же кардинально изменила тему, как видно, по ее личному разумению, на более приятную: — Ишь ты, срез-то какой аккуратный, словно ножичком ампутационным прошлись, — взяла обрубок конечности, помяла, покрутила, оценивающе пощелкала языком: — Гм, остыла уже. Это что же вы, Василий, топором? Без фиксации? Твердая же у вас рука.
На «Коготь дьявола», невзрачный и безжизненный, она, ясное дело, даже не взглянула. Где ему до линейного-то ножа…[299]
— Лопатой. — Буров сделался суров, нахмурился, с индифферентным видом отвернулся к окну — вот ведь чертова баба с садистскими наклонностями. В голове его из бездонных глубин памяти всплыла вдруг нехитрая детская песенка:
Рыжий, рыжий, конопатый убил дедушку лопатой!
А я дедушку не бил, а я дедушку любил!
Да, говорят, человек формируется до пяти-шести лет…
— Смотри-ка ты, тут еще и колечко в нагрузку. — Полина не унималась, трепетно вертела конечность и так, и сяк, и эдак, чувствовалось — соскучилась. — То ли платина, то ли серебро.
— Что выдавлено на печатке? — вдруг вклинился Рубен Ашотович, и «жигуленок» тоже едва не вклинился — в придорожный столб.
— За дорогой смотри! — рявкнула Полина, выругалась яростно на монголо-татарский манер и, как все добрые, отзывчивые люди, тут же сменила гнев на милость. — За дорогой смотри, говорю. Выдавлен голубок с веткой в клюве. На трезубце сидит.
— Что? — Буров оторвал глаза от изысков Нечерноземья, с вниманием посмотрел на конечность, и верно, окольцованную. О, мама мия! И впрямь птичка божия с веткой в клюве, сидящая на трезубце. Какая трогательная картина, на редкость умилительная. Такую Буров уже видел как-то на остывающем теле — там, в далеком восемнадцатом, под мышкой у иудейского богатыря.[300] Господи, здесь-то им чего? Ведь национальный-то вопрос в СССР уже полностью решен…
— Значит, голубь? На трезубце сидит? — переспросил Рубен Ашотович, резко остановился на обочине и неожиданно принялся выражаться по-армянски, но видит бог, в монголо-татарском ключе. Наконец, когда не стало слов, он вздохнул, шмыгнул широковатым носом и перешел на русский, вернее, на личности: — Василий, вы, вообще-то, кто?
Отвечать уклончиво, не конкретно, типа «кто-кто, хрен в пальто» как-то не хотелось, а потому Буров добро улыбнулся:
— Да никто. Меня любит только милиция. Ни паспорта, ни партбилета. Интересен только Анатолию Семеновичу Саранцеву.
— Если бы вы только знали, Василий, в какую залезли кашу! — Услышав про Саранцева, Арутюнян кивнул, раздумал задавать вопросы и, решив все-таки ехать, включил поворотник. — Это же рука магистра некроманов…
— Ну вот, начинается, любимая тема. — Полина ухмыльнулась, вытащила «Родопи» и, не предлагая никому, закурила. — Сектанты-некроманты, сатанисты-онанисты. Что, не надоело тебе? Или свое кладбище все забыть не можешь? Василий, я прошу вас, внесите же ясность, признайтесь, что все это простая уголовщина. — И она опять обласкала взглядом ампутированную руку, ободранную, страшную, со скрюченными пальцами. Какие обычно рисуют на плакатах типа: «Руки прочь от мира и социализма!»
— Ну это как посмотреть, — с вежливой индифферентностью улыбнулся Буров. — Все зависит от точки отсчета. Так что вопрос этот скорее не ко мне, к Эйнштейну. Вот он бы сразу определился с системой координат.
Полина ему нравилась — ядреная баба. Ноги словно ножки от рояля, груди как футбольные мячи, язык острый, бьющий и не в бровь, и не в глаз, а наповал. По ухваткам — этакий Швейк в юбке, и рубь за сто — медичка. И сугубо практическая — откуда-нибудь со «скорки», из «неотлоги», а может, вообще из морга.[301] Не кисейная барышня, не дура, не мокрощелка. Основательная женщина, с такой можно и в разведку. С прекрасной половиной Рубену Ашотовичу, похоже, здорово повезло.
— Господи, да они же не просто сектанты. Они предатели человечества, — горестно насупился тот, глянул на Полину с разочарованием и — с надеждой на Бурова. — А человечеству плевать. Единственный, кто понял все и отнесся серьезно, был Анатолий Семенович. Мы даже книгу с ним хотели написать, но не получилось. Меня скоро выписали…
— Вот-вот, шизофреники вяжут веники, а параноики рисуют нолики, — усмехнулась Полина и выпустила мощную табачную струю. — Да ладно тебе, спаситель человечества. Ты же знаешь, я всегда тебе шла навстречу. Иначе бы не ехала сейчас на это пепелище.
Пепелище? Буров непроизвольно уставился в окно, оценивающе оскалился, качнул головой — да, видимо, и впрямь он здорово не выспался. Нет бы раньше догадаться-то о цели вояжа — «жигули» с рычанием приближались к Саблино. А вот и нарисованный Владимир свет Ильич, с плаката указующий в счастливое далеко, шлагбаум переезда, отполированные рельсы, поддатенький смотритель в фуражке набекрень. Дорога потянулась вдоль оград, за ними дружно вызревали яблоки, распускались гладиолусы, стояли хаты, развалюхи и дома. А вот у Арутюнянов в хозяйстве гладиолусов не было. Да и вообще оно являло собой квинтэссенцию контрастов — шикарный, правда покосившийся, забор, дивный, правда одичавший, сад, роскошный, при огромном погребе, ленточный фундамент, которым, правда, все начиналось и заканчивалось. Палат, предполагавшихся быть высокими и просторными, не было. Только то самое пепелище, которое, видимо, и имела в виду Полина.