- Страшно? – мягко, неживым голосом бытового прибора спрашивает его Сорок Пятый.
- Да пошел ты! – огрызается тот.
Последний в пятерке – Пятьсот Третий. Мелкий, жилистый, весь перекрученный снаружи и изнутри, связанный из жгутов, злой и готовый ко всему.
Я слышал, они загоняют всех в одну комнату, – шепчет он. – А выпускают наружу только одного. Того, кто всех перегрызет.
Шепот у него жаркий, предвкушающий. Он тоже улыбается – но если Семнадцатый улыбался глупости такого испытания, то Пятьсот Третий радуется ему, как спортсмен.
- Страшно, – сам себе признается курчавый Двести Двадцатый.
Через несколько минут нам прикажут выдавливать друг другу глаза, или голосованием выбрать среди нас одного для казни, казнить его и выбирать следующего, или играть в крестики-нолики, или отказаться от бессмертия, или решать логические задачи, или совокупляться на полу. Ясное дело, им страшно.
А меня больше занимает каракатица с золотистыми человеческими глазами.
Вожатый выравнивает строй.
- Сегодня решится судьба каждого из вас, – говорит он скрипуче. – Вы пришли к нам, потому что вам больше было некуда идти. Потому что во всем остальном мире для вас больше не нашлось места. Лагерь принял вас, хотя никто тут ничем не был вам обязан. Лагерь – не государственное учреждение и не богадельня. И за все те годы, которые вас тут кормили, поили, учили, за тот кров, который вы получили – вы должны ему. Ваш долг не измерить деньгами. Поэтому отдавать его придется другим. Служением.
Все молчат, и даже я молчу. Возможно, слова вожатого будут единственным ключом к тому, чтобы выдержать.
- За эти годы вас научили многому. Но испытание – это не выпускной экзамен. Оно не для того, чтобы узнать, хорошо ли вы делали уроки. Испытание – проверка на зрелость. Проверка на вашу пригодность той службе, которой лучшие из вас посвятят себя.
- Скажите нам, чего ждать! – Двести Двадцатый дает петуха. – Вы должны были подготовить нас!
- К испытанию нельзя подготовить, – усмехается вожатый. – И повторю. Вам не должны ничего. В долгу – вы. Если сумеете выдержать – будете отдавать его всегда; не сумеете…
Он пожимает плечами. Его глаза посажены так глубоко, что в прорезях белой маски их почти не видно; кажется, что их там вообще нет. Двести Двадцатый вскидывает подбородок, хочет встретиться с вожатым взглядами – а вместо этого спотыкается и падает в колодец прорезей, в бездонные глазницы маски. Собирался спорить – и затыкается. Только бурчит себе что-то под нос.
- И поскольку лагерь не принадлежит государству, – убедившись, что Двести Двадцатый не заговорит, продолжает вожатый. – За вашу жизнь отвечаете только вы. Если что-то произойдет, все будет списано на несчастный случай. Это ясно?
Каждый из нас кивает.
- Идите за мной, – говорит вожатый.
И мы цепью следуем за ним – мимо рядов капсул-саркофагов, вмурованных в одну из гладких хромированных стен. Внутри спят те, кто пока не созрел для испытания. Перед нами раздвигаются бесшумно прозрачные двери.
Перед тем, как войти в прозрачные двери шлюза, я притрагиваюсь к крышке крайней из капсул.
- Это зачем? – настороженно спрашивает вожатый.
- Небось, дружок его… Жарились, а? – подмигивает Пятьсот Третий. – Прости-прощай, первая любовь…
- Я на таблетках безмятежности, – равнодушно отвечаю я ему. – Любовь это для таких зверьков, как ты.
- Кас-тра-ат… – шипит мне Пятьсот Третий.
- Заткнуться! – вожатый коротко замахивается и лепит ему пощечину. – Так в чем дело, Семьсот Семнадцатый?
- Еще не отошел от снотворного, – объясняю я. – Шатает… Схватился.
Вожатый поворачивает ко мне свои пустые глазницы. Смотреть в них неловко, хочется отвести взгляд; но наука врать учит всегда смотреть в глаза – спокойно, смаргивая не чаще раза в три секунды, но и не реже, чем раз в пять. В чем-в чем, а в этом искусстве я поднаторел. И пусть я не вижу его глаз, скорее всего, они там.
- Что ты чувствуешь? – почти тепло спрашивает вожатый.
Сейчас он считает, сколько раз я моргаю, следит за тем, даю ли я волю своим тикам, по вздыманию грудной клетки определяет частоту дыхания и сердцебиение.
- Ничего не чувствую, – отзываюсь я.
Он удовлетворенно треплет меня по плечу.
Ко мне оборачивается Сорок Пятый. Наверное, ничего – это именно то, что он чувствует всегда.
- Зря ты вчера снотворное пил, – почти отечески говорит мне вожатый сегодня. – Совсем ничего?
- Совсем, – повторяю я, вежливо улыбаясь.
И смотрю мимо него на грандиозный шкаф, стерильный, блестящий, в утробе которого хранятся, разложенные по ячейкам, сотни спящих людей.
Мне грустно.
Я вижу свой дом в последний раз.
Башня, в которой находится лагерь – это целый мир, и тем, кто тут живет, другого мира не дано. Мы знаем, что он есть, что он находится где-то за ее наружными стенами. Но мы не знаем, какие из стен башен – наружные, до того она велика. В ней гораздо больше места, чем может потребоваться среднему человеку, чтобы прожить всю свою жизнь.
Меня вдавливает в пол: лифт рвется вверх. Мне неизвестно, сколько всего уровней в башне – тот подъемник, которым было разрешено пользоваться нам, перемещался лишь между десятью этажами. Но, говорят, были и другие лифты – такие, что ныряли на десятки уровней вниз, и такие, что поднимались чуть ли не на сотню этажей выше нашего предела.
Двери разъезжаются, и мы попадаем в круглое шарообразное помещение. Его стены – экраны, на них – захватывающий дух горный пейзаж, возможно, сферическая трансляция живой картинки откуда-то с Гималаев. Не знаю, впрочем, не застроили ли еще Гималаи… Возможно, это многочасовая сферическая видеозапись, сделанная в Гималаях лет триста назад, и теперь зацикленная в бесконечность на этих экранах. Прямая трансляция из мира трехсотлетней давности.
Под стать и оформление: тот лифт, из которого мы вышли, как бы устроен в горной пещере. Пол помещения выглядит как круглая смотровая площадка. Напротив нас – еще один подъемник, якобы стеклянный, чья прозрачная шахта уходит в необозримую небесную перспективу. У лифта на небо нас ждет другой человек, впрочем, совершенно неотличимый от нашего вожатого.
- Пресвятая… – забывшись, восхищенно шепчет Двести Двадцатый и тут же спохватывается, надеясь, что его не слышали.
Но его слышали – я, Сорок Пятый и Пятьсот Третий. Я отворачиваюсь – мне все равно, во что верит Двести Двадцатый, как и все равно, мастурбирует ли он. Но Пятьсот Третий торжествует так, словно поймал Двести Двадцатого со спущенными штанами.
- Пресвятая кто? – громко интересуется он. – Кто Пресвятая, а, Два-Два-Ноль? Богородица, может?