Я эхом повторяю вновь чужие голоса.
Рычащий надрыв в строчке, агрессивное рубато и — через паузу — короткое глиссандо наверху.
Увлёкшись, я обыгрывала его так и эдак, потеряв изначальную мелодию, а потом взялась собирать в новую картину аккорды с задержанием.
Окна выходили на закатный сад, и жёлтые солнечные лучи вызолачивали парящую в неподвижном воздухе пыль. Мебель стояла в чехлах, немая и бесцветная, мои руки летали над клавиатурой, соединяя импровизацией фрагменты знакомых мелодий, и, если бы я умела, я бы закрыла глаза, — но избавиться от желания видеть отзывчивые клавиши я так и не смогла.
Струны говорили под опущенной крышкой рояля, педаль смягчала ударную атаку, мягкие отголоски поднимались в купольный свод, и я должна была бы догадаться, что он зайдёт, и должна была бы услышать его шаги, — но не услышала.
Я заметила Ёши мельком, в неверном отражении оконных стёкол, дёрнулась и сорвала аккорд дисгармоничным ударом в контроктаве.
— Извини, — он действительно выглядел виноватым. Ёши стоял в дверях, прислонившись плечом к косяку. — Не хотел мешать. Я могу послушать?
— Это не концерт по заявкам, — сказала я, пряча смущение за ворчанием.
— Без заявок.
Я тряхнула головой и пожала плечами. Ёши плотно затворил за собой дверь, прошёл к окнам и облокотился на подоконник; он смотрел на меня всё тем же странным взглядом художника, мягким и внимательным, и ему отзывалось что-то внутри.
Петь было бы невыносимо неловко; я не сумела. Я никак не могла отвлечься, и все попытки зайти в импровизацию ломались, как будто от неожиданной суеты дрожали руки. Я покраснела, рассердилась, нахохлилась — и принялась по-ученически старательно наигрывать заученные наизусть этюды для левой руки.
— Извини, — повторил Ёши. — Ты поэтому так редко играешь?
— Чего?
— Я тоже предпочитаю работать в одиночестве. Так… спокойнее. Как будто бы всё это слишком интимно, чтобы мог видеть хоть кто-то.
Я опустила руки на колени. Он разбил мою музыку, — но я злилась не на него, а на хрупкость гармонии, разлетевшейся от первого прикосновения. Когда успела ты, Бишиг, стать такой тонкокожей?
— Я могу уйти, — мягко предложил Ёши. — Хочешь?
Я молчала. Шелест тканей за спиной, — наверное, он отошёл от подоконника. Движение воздуха коснулось обнажённой шеи, а Ёши произнёс с едва уловимым сожалением, будто на прощание:
— Мне нравится тебя слушать.
И я сказала:
— Оставайся.
Я давно не пела на публику, — может быть, всю тысячу лет или даже немного дольше, — и теперь мне было сложно собраться, отстраниться, стать снова целой и отдельной.
Я тронула клавиши и начала мелодию, один из тех размашисто-лиричных романсов, которые так любила Мирчелла; в нём бились с ветром чайки, зависшие росчерками над пышной белой пеной, солнечные блики слепили и ранили высыпанным в глаза стеклянным крошевом, и кто-то уходил — может быть, навсегда, — а я оставалась. Я оставалась, я обещала молиться, и я просила Тьму никогда не узнать, если ему не суждено вернуться.
Ужасно стыдно: не от того даже, что аккорды я помнила неточно, и кое-где упростила, а в одном месте отчётливо ошиблась, — а от того, что он слышал и смотрел, кажется, не на меня, а куда-то глубоко-глубоко внутрь. И там, под кольчугой, под задубевшей кожей, под клеткой из костей, я тоже живая. У меня звенит там что-то, болит, истекает слезами и кровью, кричит оглушительно-звонко и безголосо, тянется к солнцу и тонет, глохнет в вязкой темноте холодного берега, в одиночестве и чудовищном никогда.
Я спустила руки с рояля и усилием воли распрямила шею.
Ёши молчал довольно долго. А потом произнёс с какой-то странной грустноватой нежностью:
— У тебя красивый голос. Ты могла бы петь в театре.
Я рассмеялась.
— Что смешного?
— Старшая Бишиг, — я невесело пожала плечами, — в певичках!.. Невозможно.
— Почему?
— Это было бы позором для моих предков.
Он молчал, а я закрыла кравиши крышкой, размяла ноги, облокотилась на подоконник чуть в стороне от Ёши. Теперь мы оба смотрели в густую тень, укутавшую пустую стену с выгоревшими обоями и желтоватым следом от стоявшего там раньше шкафа.
— Ты удивительная, — он сказала это так просто, как будто сообщал, что небо голубое, а грязный снег некрасив. — Можно бы ожидать, что ты, в кольчуге, на горгулье верхом, с двуручным мечом скачешь через поле, срубая головы врагов и размазывая кровь по лицу. Потом гогочешь, заливаешь в глотку пиво, спишь на столе. Быстрые решения, никаких сомнений, всегда прямиком, грубые росчерки углём, никаких полутонов. А ты… тонкая.
— Люди сложнее отражений, господин Ёши.
— Я знаю.
И я как-то вдруг поняла: он и правда знал. И не столько удивлялся сейчас, сколько пытался сказать что-то, ничего не нарисовав.
— Ты чуткая и твёрдая. Это… удивительно. Мне интересно на тебя смотреть.
Я склонила голову. Ёши смотрел прямо на меня, и мы зацепились с ним взглядами, глаза в глаза, невыносимо остро, почти болезненно, — две несущихся друг другу навстречу груды брони, в янтаре прошибающего до рези мгновения, в предвкушении неминуемой ужасающей встречи, после которой нас не будет больше, а будет что-то совершенно другое.
Последний судорожный вдох — и пальцы на моей щеке. Меня пробило дрожью. Я смотрела на Ёши снизу вверх, и тени вокруг его глаз были глубокие, да — но эти глаза мне улыбались.
Всё было очень медленным, дрожащим полуденным маревом. Вот он коснулся невесомо уголка губ, и я вздрогнула, потянулась вперёд, закинула руки на плечи. Холодный шёлк халата, выпуклое шитьё. Темнота всё ближе, я отражаюсь в ней, и между нами — будто коридор из ритуальных зеркал.
Его губы смяли мои. Щетина колола щёку, но мне всё равно; я отвечала жадно, почти зло; я тонула в нём и тянула его за собой.
Это было помутнением. Мы оторвались друг от друга, я потрогала украдкой припухлые губы, отвела взгляд. Пыль кружила в наклонных столпах розоватого света, опускалась на потёртый паркет, а рояль стоял в неухоженной пустоте комнаты, сверкая свежим лаком на боках, и молчал.
xliv
Ничего такого, — сказала себе я, заперевшись в кабинете и зачем-то подперев дверь стулом, хотя, конечно, ни одному здоровому человеку не пришло бы в голову вламываться в комнаты Старшей Бишиг.
Ничего такого!
Лихорадочно пригладила ёжик волос, как будто на моей голове было, чему растрепаться. Дёрнула вниз смявшуюся рубаху, оправила кольчугу, потёрла тряпицей лёгкие наручи, отшвырнула её от себя, села за стол и вскочила снова. Внутри что-то бурлило, негодовало, волновалось, — а ведь ничего, решительно ничего, такого и не произошло!
Он мой муж, в конце-то концов! Мы с ним даже занимались сексом, я видала его в разных там видах и всё такое. Ну, пососались в гостиной, так взрослые в конце концов люди, могли при желании и потрахаться, какие вообще проблемы?
Я с силой растёрла лицо ладонями и принялась дышать под счёт, для верности загибая пальцы.
Не знаю, чего ожидал Ёши, и был ли у него вообще какой-нибудь план, — но там, в пустой башенной комнате с роялем, после поцелуя, начисто отключившего мне мозг, я несколько долгих мгновений прятала пылающее лицо в воротниках его халатов. Пальцы вцепились в оторочку до белизны, бисер царапал щёку, а я зажмурилась крепко, до багряных пятен перед глазами, и слушала его сердце.
Оно билось учащённо и высоко, будто подпрыгнуло в горло, да там и застряло.
А дышал Ёши медленно, ровно, грудь поднималась и опускалась, как покорная лунным циклам вода. Где-то под дурацкими тряпками и этикетом журчала живая, красная от человеческих чувств, кровь.
Потом я опомнилась, отговорилась какой-то ерундой — то ли кипящим големом, то ли сломавшимся молоком, — сбежала к себе, заперлась, и теперь невесть с чего психовала из-за каких-то глупостей.
Ничего ведь такого!