Мы же целовались уже, целых два раза, в церкви и в спальне, — и это я ещё не учитываю все те эпизоды, когда этикет предписывал порядочному супругу картинно клюнуть меня в щёку. На свадьбе, конечно, всё было совсем сухо, прилично и бесстрастно. А ночью — даже с языком, так что сегодня я, можно сказать, и не открыла для себя ничего нового!
Губы горели. Всё это было очень глупо. И то, что моё воспалённое сознание воспринимало это его «мне интересно на тебя смотреть» почти как признание в любви, было немногим умнее.
Какая в Бездну любовь. Вот то, что мне почти не хочется его убить — это, действительно, достижение!..
В общем, вечер прошёл в высшей степени непродуктивно. Утром я поймала себя на том, что подозрительно долго разглядываю отражение в зеркале и пытаюсь надеть что-нибудь красивое, — но красивого ничего не было, а сама идея была однозначно неадекватной, так что я решительно оборвала себя и кормила горгулий с привычной недовольной миной, выслушивая всё то, что Меридит думает о моём недостойном Старшей поведении. Потом мы с Ксанифом долго осваивали простейшую истину о том, что три точки всегда лежат в одной плоскости, а четыре — вовсе не обязательно; это, как можно догадаться, ребёнок перешёл от змей к созданиям, имеющим ноги. А за обедом я вдруг заметила за собой желание кокетливо коснуться колена сидящего рядом Ёши и одёрнула руку так, будто обожглась.
Ему, кажется, было смешно.
А чувства самосохранения у Ёши совершенно определённо не было, потому что вечером он заявился ко мне в мастерскую с пачкой плотных листов, взобрался на перекатную стремянку, попробовал грифель на язык и только затем спросил:
— Не возражаешь?
Я пыталась разобраться с защитными сооружениями острова Бишиг — моими достойными предками там было наверчено много интересного, и на фоне намёков Мигеля Маркелавы я торопилась понять, как это всё можно привести хотя бы в подобие порядка, — и не сразу даже поняла, что именно он спросил. А потом, почесав нос карандашом, только пожала плечами.
Это становилось почти традицией: я работала, а он рисовал; я чувствовала, как внимательный взгляд путается в ёжике волос, обводит мягко раковину уха, невесомо касается шеи, гладит линию ключиц. Мысли в голове путались. Нужна ли мне действительно стрелковая башня на западном мысе? Не кажусь ли я с такого ракурса жирной? Наверное, это всё-таки избыточно, этот берег завален осколками скал и защищает себя сам; лучше сосредоточиться на входе в залив. И расслабить челюсть, чтобы сгладить слишком резкие очертания подбородка…
На острове было несколько тысяч созданий, — почти все они сидели в ангарах недвижимыми статуями, с потушенными или и вовсе отсутствующими чарами. По моему поручению там провели инвентаризацию и развесили ритуальные зеркала, и теперь я сортировала карточки так и эдак, чтобы в случае необходимости горгулий можно было задействовать быстро.
Если бы ещё можно было как-то отправить готовые чары для болванок… Или, может быть, мне стоит уехать самой? В Огице поймут это превратно, нам совсем не нужна сейчас паника…
— У нас был в библиотеке зоологический атлас, — сказала вдруг я, саму себя этим удивив, — в шести томах. С отличными рисунками. В вашем Роду многие рисуют?
— Наверное, ты видела копию с альбома Кеничи Се, — я обернулась, и мы опять столкнулись взглядами. — Ему много сотен лет, Кеничи был племянником страстноисточной Рики Се, у него после войны не ходили ноги.
— Ликасты, — автоматически поправила я. — В скалу сошла Ликаста Бишиг, так сказано в хрониках.
Ёши пожал плечами:
— Да какая теперь разница? Кеничи был прикован к креслу, рисовал и умер в безвестии и нищете. А когда война закончилась, работы собрали в альбом и издали, а самого Кеничи перезахоронили так, как он хотел, в пещере у воды. Я любил бывать там маленьким и марал бумагу всякой ерундой. Хотел рисовать, как он, но так и не полюбил акварель.
Я кивнула. В мастерской Ёши было развешано множество рисунков, но акварелей, действительно, не было.
Он молчал и разглядывал меня, и я зачем-то продолжила:
— Мне кажется, никто из моих почтенных предков не занимался музыкой. Всякие искусства — это недостойно, это позор. Только Мирчелла пела в театре, я рассказывала про Мирчеллу?
Ёши покачал головой. А я вспомнила:
— У меня есть запись.
Я сдула пыль с граммофона, переставила его на пустой стол, кинула чары на медную иглу, — и долго перебирала пластинки, составленные плотным строем в отдельном ящике. Мне нравилось работать под музыку, и я покупала всё больше спокойные, мягкие фортепианные мелодии, и среди множества однообразных цветных папок стояла вложенная в картон подборка песен Мирчеллы.
— Она любительская, — извиняющимся тоном сказала я.
В лёгком треске помех Мирчелла пела о любви, — это было её амплуа, страстной, чувственной, яркой женщины, полной желаний и жизни. Она пела, а я говорила поверх: про то, как мы занимались с ней в тёмном склепе, про то, как я прятала ноты под матрацем, а глупые домашние големы трясли их вместе с постельным бельём, и они разлетелись по всему заднему двору стаей полосатых птиц, и ещё почему-то про маму.
— Она обещала прислать мне красивого белья. Она держит ателье, у неё там кружевницы и золотошвейки и всякий там кукольный шёлк. Я показала ей твои голые фото!
— Угу, — невозмутимо отозвался Ёши. И глянул на меня поверх листа, серьёзно и чуть прищурившись.
Мама смеялась тогда, я помню. Мама теперь много смеялась и из чопорной, строгой, сухой дамы превратилась в эдакую нимфетку и хохотушку, — чудное преображение; когда она собирала вещи, Ливи плакала навзрыд, цеплялась за юбку и умоляла забрать её на остров Бранги тоже, а теперь — вовсе отказывалась с ней разговаривать. Потому и жила без модного кружевного белья.
Ёши рисовал, а я говорила, говорила, говорила, вовсе забыв про горгулий, ангары и залив. Мне не нужны были ни ответы, ни даже, в общем-то, чтобы меня слушали; мне хорошо было рассказывать вот так, в пустоту, как будто это делало все слова сказанными понарошку.
Я понимала, конечно, почему мама уехала. Потому что она никогда толком не хотела семьи, а ещё — из-за Комиссии, которая пыталась и её тоже запереть в казематах, хотя дар у неё был совершенно другой, и разработками отца она никогда не интересовалась. Весь мрачный особняк Бишигов был наполнен тогда разговорами о запретной магии, а я научилась оформлять сопроводительную документацию даже раньше, чем создавать что-то, чему она требовалась.
— Я не вижу, если честно, особой разницы, — глухо заметил Ёши, штрихуя что-то на очередном листе.
— Мм?
Он пожал плечами:
— Между запретным и разрешённым. Вся эта условная грань доказательств такая… зыбкая.
— Повезло, что ты художник.
Ёши блеснул глазами так, что я от своего стола разглядела в них смешинки:
— Определённо.
А потом как-то вышло, что мы целовались там же, в густых тенях мастерской, и забытые под яркими лампами чертежи смешивались с карандашными набросками и шелестели таинственно и недовольно. Мы были двумя чужаками, говорящими друг с другом через зачарованное зеркало, — непохожие, холодные, запертые каждый в своём мирке, — которые поняли вдруг, что стеклянный рубеж проницаем; и достаточно было теперь одного робкого прикосновения, чтобы раствориться в странном безвременье, невозможном тумане между мирами, пронзительной тишине. Я цеплялась за него, как выпавший за борт цепляется за канат, связывающий его с кораблём; он держал меня, как замерзающий путник закрывает от ветра дрожащий огонёк зажигалки.
И когда я, выплывая из тёплого марева, почти собралась сказать какую-нибудь глупость, он вдруг приложил палец к моим губам и шепнул:
— Слышишь?
Я моргнула.
— Варакушка.
Птица пела где-то в саду, в темноте, которую не могли развеять тусклые прямоугольники света из окон. Птица пела оглушительно-звонко, яростно, из боли и отчаянной надежды быть услышанной; граммофон тихонько шуршал в углу, глаза будущих големов смотрели мимо, а под моей ладонью пульсирующей нитью кровной связи стучало сердце.