Единственное, что казалось ненатуральным, — люди все время хранили молчание, и это напоминало немое кино.
Баржа двигалась на север, и с каждым днем в железном чреве становилось холоднее. Он потерял счет времени и одновременно обнаружил, что начинает видеть в темноте — по крайней мере, когда разогревался и ползал по ящикам, видел их очертания и всегда точно возвращался на место. Но скоро и это перестало помогать: иногда баржа становилась на якорь (он думал, что наступила ночь), и когда трогалась, то по корпусу гремел лед и в трюме стоял настоящий мороз и в банках с компотами тоже брякало.
От холода он не мог даже погрузиться в дрему, как это было раньше, и люди подземелий не стали больше приходить, как бы он не напрягал волю. И когда Андрею сделалось одиноко в промерзшем трюме, он начал стучать, используя для этой цели жестяные банки с консервами. В первый прием (или день) его никто не услышал, потому что в кормовой части на полную мощь ревели дизели, а в носовую ходили редко — если становились на якорь или причаливали. Он переместился к переборке (трюм был разделен на два отсека) и бесполезно стучал там очень долго с монотонностью дятла.
После долгого перерыва — возможно, ночь прошла, люк неожиданно открылся сам, поток ярчайшего света ударил в трюм и ослепил Андрея. Он не видел, как спустили железную лестницу, и проморгался, когда женщина в телогрейке, высунувшись из люка, кого-то звала. Прибежали четверо мужчин, как потом выяснилось, вся команда, Андрея вытащили на палубу и унесли в натопленный кубрик. Его не ругали, не читали морали — напоили горячим чаем с водкой, потом накормили, переодели и уложили в теплую постель.
Он и здесь не уснул, лишь закрыл глаза и, опустившись в легкую дрему, попытался вызвать людей из земных недр, но они не появлялись, потому что где-то рядом звучали голоса. Тогда он прислушался и понял, что его скоро ссадят на берег: капитан и команда не хотели везти его в Салехард, чтобы избежать разбирательства. Они договорились молчать, а то, что Андрей съел и попортил товар, можно списать на естественный бой.
Его высадили ночью у высокого, обрывистого берега, где был крохотный деревянный причал с катером и двумя лодками. Дали большеватый и старый полушубок, сапоги с портянками и шапку с кокардой речфлота. Еще на всякий случай и в последний момент женщина принесла трехлитровую банку сливового компота. Едва баржа отвалила, Андрей выбросил компот в реку, ибо не то, что есть, смотреть не мог на него, и стал забираться по обрыву, держась за натянутые веревочные леера.
На чистом, мшистом берегу оказался высокий рубленый дом с окнами на воду, но не видимый с реки. За мутным, плачущим стеклом горел маленький, туманный огонек — скорее всего, свеча. Андрей подошел к крыльцу, и в это время дверь распахнулась, вышел человек с керосиновым фонарем и поднял его над головой.
— А, бродяга! — весело сказал он. — Ну, проходи, проходи, давно поджидаю.
Андрей замер и прирос к земле: этот человек был знаком! Он не раз виделся ему в полудреме, точно такой же, с пышными седыми усами и крупным, раздвоенным подбородком.
Разве что одежда другая — облезлый вытянутый свитер и штаны из прорезиненной ткани.
— Ну, идем, чего встал-то? — поторопил он и махнул фонарем. — Давай, заходи, не май на дворе. Какая удача мне была вчера — Вещий Гой явился! Я уж обрадовался, думал, к моему року руку приложит, просиял, а он пришел за тебя просить…
— А кто это — Вещий Гой? — с подступающей радостью спросил Андрей.
— Как кто? Хранитель Святых Гор Атенон… Ну, ты заходи в избу-то, счастливчик!
Неуклюже запинаясь о ступени, Андрей наконец перешагнул порог, и сразу же в лицо толкнуло обволакивающим теплом и духом свежеиспеченного хлеба. В огромном доме не было перегородок, и единственная свеча на богатырском, массивном столе странным образом освещала даже самые дальние углы.
Но что поразило более всего, от маленького огонька на все стороны света тянулись четыре строгих ярких луча, которые пробивали стены и уносились в ночное пространство…
Письмо Томилы, отправленное из архангельского лагеря, обескуражило и разгневало одновременно. Вместо того, чтобы заниматься начатым делом, или на худой случай возжечь горн и открыть зимний сезон, Мавр сделал генеральную уборку в доме, прибрался в саду, запер на два замка кузню, после чего нарядился в генеральскую форму, собрал кое-какие вещички и на пороге огляделся так, будто прощался с прежней жизнью.
Все эти сорок два пенсионных года он жил почти безвыездно и, отправляясь в дальнее путешествие, вместе с глубоким чувством несправедливости ощущал некоторый душевный подъем. У него давно сложилось мнение жителя курортной зоны: казалось, люди только и делают, что отдыхают, пьют и веселятся.
И пока он ехал на север, это впечатление только усиливалось. За три дня пути он не встретил ни одного трезвого человека, ни на вокзалах, ни в вагонах. По всей стране шагал неведомый праздник, грандиозный загул не прекращался ни днем, ни ночью. Поезда были забиты челноками, которые, едва распихав товар, садились пить, и уже через полчаса стоял дым коромыслом. С генералами и героями тут особенно не церемонились, и Мавр вспоминал свою юность и первую поездку на поезде по России двадцатых годов. Все повторялось с удивительной схожестью, вплоть до слов, манеры поведения и образа мышления. Разве что челноков тогда называли мешочниками, «новых русских» из мягких вагонов — нэпманами, беспризорников — бомжами, а царских беспогонных офицеров — не коммуняками, как сейчас, а недобитыми беляками.
Всю дорогу Мавр покупал газеты и потом досконально изучал их, особенно экономические статьи и обзоры.
В Архангельске он разыскал женскую колонию и почти беспрепятственно явился к начальнику — бледнолицей, заморенной женщине с подполковничьими погонами. Форма и звание никак не соответствовали ее внутреннему состоянию: усталая, остервенелая и глубоко несчастная «хозяйка» была на грани не только своего служебного положения, но и жизни вообще. Ее подопечные чувствовали себя намного лучше, поскольку впереди у них маячила надежда — хоть и не близкий, но конец срока и некая иллюзорная, свободная, новая жизнь. У этой не было на горизонте никакого просвета, а до пенсии добрый десяток лет: она слишком рано и успешно начала делать карьеру, а для женщин в погонах быстрый рост штука заманчивая и опасная…
Когда-то она была властная, жесткая и так много и долго эксплуатировала эти защитные качества, что выдохлась, вылиняла до голой, обнаженной и ранимой кожи.
Здесь еще уважали форму, награды и документов не спрашивали.