– Лаврентием звали.
Игнат рассмеялся.
– Да брось! Вся Прогонная тебя Битюгом зовет – и дельно. Ты же, говорят, можешь мирского быка голыми руками на землю повалить – или болтают?
Лаврентий в сердцах швырнул в сани молоток.
– Болтают. Выходь на поодиначки – сразу и сам узнаешь. Погреемся?
Игнат, смеясь, заслонился ладонями.
– Нет уж, мне еще жизнь дорога! Да ты не болтай зря – я ж по делу пришел. Охотишься?
– Тетерок с зайцами бью иногда.
– А крупного зверя? Волка?
Лаврентий запнулся на вдохе.
– А на волков в одиночку не ходят.
Игнат ухмыльнулся, пожал плечами:
– Так соберем мужиков, за чем дело стало! Волков развелось – к самой деревне подбираются. Один, черный, громадный, к барской усадьбе повадился, чуть ли не в окна глядел – так барыня десять рублей за шкуру обещала. Не лишние бы, а?
Лаврентий отломил от растрощенной жерди длинную щепку, сломал ее пополам и снова пополам. Сказал, еле держа себя в руках:
– Что-й-то? Кобылу, что ли, барынину, волки загрызли? Аль купчине твоему полушубок порвали? К спеху как вам душегубство занадобилось…
– Душегубство?
– А что ж, волк-то, по-твоему, не божья тварь? На что сейчас убивать-то их?
Игнат взглянул смешливо.
– Из тебя, Лаврентий, похоже, вчерашний хмель не выветрился! Опомнись – и послушай еще раз: барыня Штальбаум за волчью шкуру десятку дает. Десять рублей. Достаточная причина? Или у тебя деньги лишние завелись?
Самообладание Лаврентия, и без того вовсе не безграничное, иссякло до дна. Глаз бы не успел уследить за его рывком вперед – через единый миг Лаврентий сгреб Игната за грудки, просунув руку между слегами плетня, и дернул к себе. Игнат пухом влетел в плетень, припечатавшись к нему всем телом, и, вместо того, чтоб пытаться отбиться, принялся отталкивать от себя промерзшие заснеженные деревяшки.
– Ополоумел, Битюг?!
Лаврентий несколько ослабил хватку, дал Игнату чуть отодвинуться – и рванул еще раз, так, что затрещали либо слеги, либо ребра:
– А теперь меня послушай, пес. Вольно Глызину с барыней за живодерство деньгами платить – только я-то тебе не живодер, сучий ты потрох! Кабы волки обездолили кого иль на возчика напали – я б первый на облаву пошел, но чтоб за десятку живую тварь жизни лишать – других охотников поищи. И так ничему живому от вас проходу нет – и зверь, и птица, все бежит да хоронится…
– Да пусти ж меня, скот!
– Я-то не скот, я – человек, у меня душа, а ты-то кто? Бегаешь да брешешь, как кобель, для Глызина дичь поднимаешь? – Лаврентий нехотя разжал руки, и Игнат чуть не сел в снег. – Ступай от моего двора подалее, пока цел.
Игнат отряхивал полушубок, дергаясь лицом.
– Упился до полного скотства… Совсем не соображаешь, что делаешь, ошалел от пьянства… Ну, берегись, Битюг…
Лаврентий мрачно усмехнулся.
– Никак грозишь мне? А что ты мне сделаешь? Зубы выкрошишь, аль ребра поломаешь? Ну давай, пес, давай, выходи спроть меня – потеха-то, чай, будет!
Игнат окинул его презрительным взглядом.
– Думаешь, на тебя управы не найти? Ладно, посмотрим, – и ушел прочь, только чуть-чуть быстрее, чем полагалось бы самосильному мужику после почти не состоявшейся драки.
Лаврентий сплюнул на снег. Он думал, что после такого разговора стаю свою увести бы за Броды, в Гиблую Падь. Вольно ж этим… господам… шкуры с его братьев драть за десятки-то! Сторонские и следов-то тех волков не найдут. А ужо с Игнаткой да с купцом его еще сыщется время по-свойски побеседовать! Хоть у Глызина и аглицкое ружье, а заговорной волчьей шкуры простой пулей, видно, все равно не пробить.
Так уж Лаврюшка Битюг, он же ныне волчий пастух, был от Господа-Бога устроен, что о драках ему легко думалось, а о подлостях он почасту забывал вовсе…
А Егор с Симкой хлеб пекли.
Хоть Симка мертвяков визит и проспал, все равно маялся, словно что-то душой учуял. Надобно было его от тревожных дум отвлечь да делом занять, а то вечор, как Егорка вернулся после встречи с Кузьмой да дружками его, маленький братец как учуял – с лица в одночасье спал от беспокойства. В глаза заглядывал, где, мол, ходишь так поздно: «Прости, Егорушка – боюсь я что-то. Словно бы туча над деревней-то нависла да на сердце давит. Не случилось бы чего…» – а до того весь день к Матрене, словно котенок, ласкался. Воды принес, пол в избе отскреб дочиста, просил ее опару поставить – да только Матрена была трезва, угрюма и вовсе не ласкова.
С тех пор, как Егорка поселился в избе, Симка, словно бы, реже задумывался до беспамятства, повеселел да и говорить стал понятнее – но отчего-то это Матрену раздражало. Вовсе Симка чужим сделался. Раньше беззащитным был, как малое дитя, только на мать и смотрел – а теперь и вольности набрался, и храбрости, лицом повзрослел и посуровел… А Матрена уж думала, что Симка на всю жизнь блаженненьким дурачком останется – вечным дитятей; это, пожалуй, даже и радостно было. Совсем ее, Матренино, дитя, да еще, вроде как, Богом отмеченный – и никому-то он больше не нужен, бедненький… А тут…
Ишь, ведет себя самосильным мужиком! Снегом через забор с Наумкой-скитским швырялся да хохотал! Ворону поганую сыром творожным кормил, а кошку-то – молоком! В родной избе-то ему, никак, темно и грязно стало, что они с Егоркой все, как есть, добела отскребли да отчистили, а к тому ж целый пук лучины нащипали! Самовар песком оттерли, чаи каждый вечер распивать, словно бы и не кипрей заваривают – баре выискались! К бродяге льнет, как к сроднику, а на мать смотрит то ли строго, то ли жалостливо… В жизни Матрена Симку пальцем не тронула – но нынче прямо-таки тянуло вожжами его отдуть, в кровь, до бесчувствия, чтоб не корчил из себя мужика-то…
Оттого на всю Симкину ласку Матрена отвечала с раздражением и, хоть хлеб и вышел, опару к вечеру ставить не стала, а как ушла засветло в кабак, так до позднего вечера там и проторчала. Вернулась пьяна-распьяна, табуретку колченогую зацепила, колено расшибла, лаялась-бранилась на чем свет – а уснула, стоило только до печи добраться. Симка сам опару и поставил.
Видал Егорка лешаковы легкие руки – опара к утру поднялась на зависть, а хлеб, когда в печь поставили его, потянул теплым духом на всю Прогонную, будто не аржаная краюшка печется, а пирог белый. Симка ждал, что Матрена обрадуется, но она проснулась похмельная да больше разожглась. Топнула на Муську, что ела хлебный мякиш в молоке из черепка – нечего, мол, тварь баловать, мышей ловить не станет – прикрикнула на Симку, что ворону все из избы не выгонит, Егорку «шутом шатущим» назвала да и ушла.
И есть не стала – с больной головы кусок в горло не лез.