Чтение было самое подходящее занятие для подростка, как я, поселившегося в сшитой из бересты, всеми заброшенной хижине. Из раскрытой книги со мной разговаривал сам Геккльбери Финн, плывший на плоту по огромной реке. Я воображал себя не только Геккльбери Финном, но я рекой, по которой он плыл.
Здесь поблизости не было большой реки, но здесь был лес, и в его тишине было столько недоговоренного и недосказанного, сколько не могла бы досказать ни одна книга.
— Мальчик, — говорил мне слепой, когда, согрев утюг, гладил свои сорочки, — здесь мы дышим свежим воздухом бесплатно. Но я не тот человек, который любит пользоваться бесплатными услугами. Когда мы будем уезжать отсюда домой, я положу конверт с деньгами где-нибудь в углу хижины, в незаметном для постороннего глаза месте. Может, вернется хозяин хижины и узнает, что здесь жили, пользуясь его кровом, порядочные и интеллигентные люди.
— Старичок, сдававший нам кладовку, тоже интел- лигентный человек.
— Я не могу его осуждать, — заступился за старичка дядя. — Он крупный, но пока еще неизвестный мыслитель. А мой храп мешал ему размышлять. Рассуждая и осуждая, мальчик, всегда надо думать прежде не о себе, а о других. Мы с тобой, по-видимому, мешали старичку, и он, тщательно взвесив все обстоятельства, повесил на дверях замок. Замок этот слишком велик. Он мог бы повесить и поменьше, все равно мы не стали бы его открывать и тихо взяли бы свои вещи и ушли. Никогда нельзя быть лишним, мальчик. А мы-то и были лишними. Здесь мы не являемся лишними и никому не мешаем.
Дядя все больше и больше уделял внимания своему туалету. Со дня на день должна была приехать иркутская певица Черноокова-Окская.
Но стоило дяде уйти и мне остаться одному в хижине, как я всякий раз начинал читать огромную книгу, в которую превращался лес. Вернее, я еще не читал, а только учился читать и понимать, что говорил лес. Лес, по-видимому, много знал о моем дяде и еще больше о старичке, повесившем замок, чтобы не дать нам ночевать там, где мы ночевали.
Откуда лес так много знал об этих двух людях — о слепом, воображавшем себя крупным дельцом и коммерсантом, и о старичке, бывшем преподавателе логики и географии, вообразившем себя мыслителем и пытавшемся доказать, что у вещей нет никакой сущности?
Лес тоже был философ, и на мой вопрос — прав ли старичок и действительно ли у вещей нет никакой сущности? — ответил паузой, дав мне понять, что никогда нельзя торопиться с ответом и пусть старичок хорошенько подумает и найдет доказательства, что никакой сущности нет и ее придумали досужие люди.
Лес и я. Нас двое и еще хижина, сшитая из бересты. И конечно, я только воображал, что лес беседует со мной, но иногда мне в самом деле казалось, что я слышу его голос. Голос у леса был женский и чуточку похожий на голос Чернооковой-Окской, отделившийся от нее, жившей в Иркутске, и прятавшейся в плоской пластинке, пока пластинка не начинала вертеться. Что-то в голосе леса было громкое и одновременно тихое-тихое, переходящее в шепот. И почему лес так подружился со мной? Про это спросите у него.
Дядя вернулся с прогулки взволнованный и возбужденный и попросил меня поскорее затопить железную печку, И только печка нагрелась, он поставил на нее утюг, а затем стал гладить свои брюки.
Слепой долго молчал, прислушиваясь к тишине, и на лице его играло странное выражение, которое появлялось только тогда, когда он шел к себе в контору.
— Что случилось? — спросил я.
— Ты еще спрашиваешь, что случилось? Случилось то, что мы давно с тобой ждем. Сегодня приехала Черноокова-Окская.
— Вы видели ее?
— Если бы я мог видеть. Я слышал ее голос.
— Она пела?
— Нет. Разговаривала, по-видимому, с молодым человеком, когда шла со станции. Этот молодой человек нес ее багаж.
— Наверное, ее муж?
— Сомневаюсь, — сказал дядя. — Мужья никогда так почтительно не разговаривают с женами, если даже жены знамениты, как Черноокова-Окская.
— А у вещей есть сущность? — спросил я дядю без всякой связи с тем, о чем мы только что говорили.
— Какие глупости ты говоришь, мальчик! Какое дело красивой и к тому же знаменитой женщине до таких пустяков — есть ли сущность у чужих, не принадлежащих ей вещей. Ее интересуют только ее вещи.
Дядя долго занимался туалетом. Он побрился безопасной бритвой, и теперь от него пахло вежеталем и одеколоном.
— Ты бы, мальчик, тоже принял надлежащий вид, чтобы все думали, что ты работаешь в моей конторе и я тебя взял с собой для мелких услуг.
Черноокову-Окскую мы увидели возле дачи, которую она сняла. Все сразу вдруг заспешило, как на вокзале перед посадкой в поезд, а потом приняло надлежащий вид. Дача, палисадник и сосна-все сразу превратилось в фон для портрета Чернооковой-Окской, который создавала на наших глазах сама действительность, имевшая среди всех прочих занятий и профессию художника.
Как на хорошем портрете, Черноокова казалась больше, чем дача и чем лес, и только небо над головой напоминало, что еще не была готова рама, чтобы одеть и замкнуть эту картину.
Сердце мое громко стучало. И я, забыв о дяде, смотрел, вытаращив глаза, на высокую узколицую женщину в платье, обтекавшем ее тело, словно это было не платье, а ручей с отразившимся в нем облаком.
Ручей, превратившийся в платье певицы, струился и, казалось, тихо журчал. Не знаю-заметил ли это дядя. Он вдруг снял свою шляпу и, величественно поклонившись, сказал:
— Добрый день, сударыня.
После долгой, слишком долгой паузы, во время которой у меня чуть не выскочило сердце, Черноокова-Окская ответила:
— Добрый день.
Она ли это произнесла своим речным, лесным, словно аукающим в роще голосом, или это произнесло утро за ее спиной, вдруг ставшее синим-синим, как окно, где вместо стекол играли волны?
— С приездом, — сказал дядя и снова приподнял свою панаму.
— Благодарю вас, — улыбнулась Черноокова-Окская.
И оттого, что она это сказала, мое тело охватил одновременно озноб и жар. И мне казалось, что слева от Чернооковой-Окской ночь, а справа утро, и эти два разных времени суток оказались рядом с ней, словно на картине.
Слепой не видел всего того, что творилось наяву, словно явь уже стала сном, но он почувствовал то же, что и я, и рука, которой он приподнял панаму, стала слегка дрожать.
Дрожь охватила и землю, на которой мы стояли. Земля, казалось, превратилась в льдину, которую несет куда-то осенняя река. Но вокруг была не осень, вокруг было лето, но со всем окружающим что-то творилось, все стремилось превратиться в декорацию, в фон, чтобы сильнее выделять фигуру Чернооковой-Окской.