— Вы что, считаете меня фальшивомонетчиком? — спросил дядя.
— Да, — ответил старичок-мыслитель. — Все добрые люди у меня на подозрении. Доброта, в сущности, и есть фальшивая монета. Люди бывают искренними только тогда, когда творят зло.
— Вы тоже добрый человек, — сказал дядя не то в. шутку, не то всерьез. — У меня осталось воспоминание о замке, который вы повесили на мою дверь.
— Извините. Я не вешаю замки на чужие двери, а только на свои. А кроме того, вы получили билеты и отойдите в сторону, не задерживайте других желающих.
Мы с дядей отошли от столика, и я еще раз взглянул настаричка-мыслителя, исполнявшего обязанности администратора концерта.
Меня очень заинтересовали слова старичка о том, что всякая доброта-это скрытая фальшь и только зло искренне.
Я высказал свое сомнение дяде. Дядя сказал:
— Старичок действительно оригинальный мыслитель. Он делит все поступки на искренние и неискренние. Добро, радость, желание помочь другому у него давно на подозрении. Он считает, что цивилизация держится на фальши. Об этом он писал в одном дореволюционном журнале.
— А не повесил ли он замок и выгнал нас, — спросил я дядю, — чтобы быть искренним?
— Ты отвечаешь, мальчик, на пятерку. Жаль, что я не учитель и не могу поставить отметку, которую ты заслужил, в классный журнал.
День ожидания концерта тянулся бесконечно долго, и мне навсегда запомнился тот час, когда мы вышли из своей хижины. От дяди сильно пахло вежеталем, и, когда мы подошли к курзалу, дядя достал сигару, давно хранившуюся для торжественного случая, а затем поднес к губам бензиновую зажигалку, привезенную из-за границы.
Старичок-мыслитель, по всей вероятности, взял на себя все заботы о концерте и не побрезговал даже слишком скромной обязанностью билетера, которая была в явном противоречии с его призванием философа.
Стоя в дверях, он попросил у нас наши билеты и долго-долго рассматривал их, словно билеты были фальшивые.
— В чем вы сомневаетесь? — спросил дядя. — Ведь эти билеты мы купили у вас.
— Вот в этом-то я сильно сомневаюсь, — сказал старичок.
Я и сейчас слышу голос Чернооковой-Окской, хотя ее давно нет среди живых. Еще в тридцатых годах на барахолке Сытногв рынка мне удалось купить напетую ею пластинку.
А тогда, которое для меня было не «тогда», а «сейчас», Черноокова-Окская пела в маленьком курзале, где сидела на скамейках и стульях публика-розовощекие женщины в нарядных летних платьях и ревматические старички.
Она ли это стояла в струившемся, как ручей, платье или это сюда пришла ель, захватив с собой кусок синего неба и тут же на наших глазах превратившись в молодую, высокую, узколицую и большеглазую женщину?
Когда она запела, я почувствовал, что стул, на котором я сидел, качнулся и стал подниматься куда-то вверх, словно я стоял в лифте, и у меня стала слегка кружиться голова.
Этот голос доносился еще не из могилы, как это случается теперь, когда я снова и снова кладу на проигрыватель старую пластинку. Но мне кажется, что он был во всех измерениях, вдали и вблизи и даже в той «душегубке», которая доставила моего слепого дядю из дома инвалидов на страшную и конечную остановку, для которой люди нашли жуткое, не ладящее с нашими чувствами и привычками, остановившееся слово «смерть».
Еще никто в мире не знал, что будет изобретена «душегубка», где невольные пассажиры, раскрывая рты, будут глотать предательское удушье и боль, но песня Чернооковой-Окской словно догадалась об этом.
У слепого на глазах показались слезы, как в те запомнившиеся мне навсегда минуты, когда он стоял на лестнице возле дверей несуществующей своей конторы.
Слепой плакал, и плакали некоторые из молодых женщин, и только старичок-мыслитель усмехался, хотя песня начисто перечеркивала его теорию, что у вещей нет сущности и что искренне на свете только одно зло.
Я не знал, о чем думал мой слепой дядя в эту минуту, может, он думал о своей судьбе или каким-то чудом заглянул в свою могилу, но я догадывался, почему усмехался старичок; потому что он любил зло, верил в его силу и был уверен, что злые люди еще проявят свой талант, и, может, смутно догадывался, что когда- нибудь они изобретут «душегубку».
Голос Чернооковой-Окской был здесь, в сложенном из сосновых бревен курзале. И тут я почувствовал, что этот голос вырвал мгновение из вечности и магически замедлил его, словно мы с дядей будем долго-долго слышать, как тает бесконечность и тревога смешивается с робостью, испуг и боль-с наслаждением, как это только бывает в детском сне.
А потом, когда мы вернулись с дядей в берестяной домик и зажгли фитилек, торчавший из плошки с жиром, огонек вдруг заколебался, и нам показалось, что мир затосковал по голосу Окской, по ее песне и пытается нам вернуть все, что исчезло и стало прошлым, когда старичок-мыслитель сказал своим скрипучим дверным голосом:
— Концерт окончен.
И все стали выходить из курзала, как завороженные, и мы, замедлив шаги, смотрели, как старичок вешал на дверях курзала большой, тяжелый замок.
А на другой день после концерта мы с дядей пошли в ту сторону, где жила Черноокова-Окская.
— Боюсь, — сказал дядя, — не уехала бы она после концерта. Артистки, как правило, непоседливы. Их везде ждут. Об их прибытии заранее извещают всякие анонсы и афиши.
Дом, в котором жила певица, словно вдруг стал строчкой одной из песен, которые она вчера пела. Вместо окна я увидел кусок синего неба, врезанного в стену. Из этой стены и глубины на миг показалось прекрасное лицо певицы и сразу же скрылось.
— Что ты видишь, мальчик?
— Я вижу окно. Но это окно перестало быть только окном, оно стало не то куском неба, не то волной горной реки. Я не могу вам объяснить. Все поет, хотя Ничего не слышно. Поет поляна, поет лес, все стало музыкой.
— Не фантазируй, мальчик. Не надо. Все это было вчера, а не сегодня. И не переноси вчерашнее сюда, все осталось только в воспоминаниях.
Но я фантазировал. Лес, поляна и домик действительно стали музыкой, словно мои глаза превратились в слух и научились слышать пространство.
— Подождем, мальчик, когда она выйдет из дома. Я хочу сказать ей несколько слов.
И мы стали ждать. Мы то стояли на одном месте, то прогуливались, и слепой иногда вынимал из кармана брюк свои толстые карманные часы и просил меня сказать, который час.
Я говорил и сразу забывал и о часах, и о времени, словно время тоже забыло о своем существовании. Наконец дверь отворилась, и на поляну вышла Чернооко-ва-Окская. Она была не одна. Ее сопровождал старичок-мыслитель.
Дядя вдруг задрожал, снял панаму и сказал громко и торжественно: