— От одного делового человека, известного коммерсанта. Там на конверте есть адрес.
— Ты уверен, что я буду отвечать на это письмо? — спросила она своим волшебно-музыкальным голосом.
— Нет, я не уверен, — тихо ответил я.
— А если не уверен, зачем же принес письмо?
— Письмо это очень важное.
— Я получаю сотни писем. И редко отвечаю.
И, повернувшись к старичку-мыслителю, сказала:
— Я делаю ход ладьей.
И тут я увидел глаза старичка-мыслителя и их выражение, точно такое же, как в тот день, когда он обнаружил, что я отрезал ломтик от его копченой колбасы.
Глаза глядели на меня и одновременно туда, где остался мой дядя.
Черноокова-Окская забыла обо мне и о том, что я тут стою; она взяла своими тонкими, длинными пальцами тяжелую шахматную фигуру и, прежде чем выбрать квадрат на доске, на который ее поставить, она долго, слишком долго размышляла.
В это длившееся, слишком долго длившееся мгновение я сумел, вопреки законам природы, слиться в одно целое с ладьей, повисшей над доской и пребывавшей в мгновенных прекрасных женских пальцах. Все мое существо было охвачено этим чувством блаженства, словно меня гладили эти легкие женские пальцы.
Потом Окская поставила ладью на осчастливленный ею квадрат, а старичок сделал ход слоном. Он сделал хитроумный одиссеев ход, не спуская глаз с доски и в то же время проникая этими глазами в мое существо, словно ища там обрезок своей колбасы.
И в эту секунду ветер, желая угодить старичку, сбросил наше письмо со стола на пол, и старичок, словно по рассеянности, положил на письмо ногу, обутую в старомодный штиблет, застегивающийся на пуговицы.
Я нагнулся, чтобы вытащить письмо из-под ноги старичка, но мыслитель не отодвинул ногу, стоящую на письме, а другой ногой незаметно и больно пнул меня.
— Извините, — сказал я старичку, — отодвиньте ногу и разрешите, пожалуйста, поднять письмо.
— Не разрешу, — сказал старичок, — у меня нога больная, и я боюсь переменить ее положение.
Он неожиданно приподнял ногу, и я уже было схватил письмо, как он вдруг опустил свою коварную ногу, обутую в старомодный штиблет, и прищемил мне пальцы. Он прижал мои пальцы к полу. Я вскрикнул от боли, но Черноокова-Окская сделала вид, что не слышит.
Вернувшись домой в берестяную хижину, я долго держал пальцы в миске с холодной водой и на вопросы дяди отвечал;
— Прищемил, когда закрывал за собой дверь. Больно! Очень больно!
— Ты, видно, торопился, мальчик, спешил передать свое впечатление от встречи со знаменитой певицей.
— Действительно спешил, — сказал я.
Она при тебе прочла наше письмо?
При мне, — соврал я.
А прочитав, она что-нибудь тебе сказала?
Сказала, что у нее мигрень и очень болела голова, но после нашего письма ей стало гораздо легче.
— Она тебе это сказала? Ты не придумал это, чтобы успокоить меня?
— Честное слово, — сказал я.
— А ты не позабыл ей сказать, что тебя прислал к ней деловой человек, известный коммерсант, привыкший писать только деловые письма?
— А зачем ей это говорить?
— Я очень боюсь, чтобы в нашем письме не было слишком много орфографических ошибок.
Кажется, с того самого дня старичок-мыслитель стал аккуратно посещать мои сны, и теперь, много лет спустя, мне трудно сказать, что было сном, а что реальностью.
Запомнился мне такой эпизод. Старичок давит подошвой своего штиблета на письмо и на мои пальцы, а я стараюсь не крикнуть и вдруг вижу, что Черноокова-Окская каменеет и превращается в статую. Вокруг нее тишина, сумрак. Уж не злой ли волшебник этот старичок и не он ли превратил певицу в статую, чтобы она не видела, как он давит мне на пальцы своей натужившейся старческой, но еще сильной ногой?
Старичок жмет изо всех сил, а певица, окаменев, начинает петь:
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега.
Но, милый, я вернусь к тебе до весны,
И пусть плывут, пусть текут облака.
А облака плыли и над нашей берестяной хижиной, и над домиком, где жила Черноокова-Окская, снова превратившаяся из статуи в живую женщину, показавшуюся сначала в дверях, а потом и на поляне в сопровождении этого ужасного старичка.
Они шли пить минеральную воду, хранившуюся не в бутылках, а щедро бежавшую в своем русле мимо деревьев. Старичок, как и полагается крупному мыслителю, размышлял вслух, а Окская прислушивалась.
О чем размышлял старичок? По-видимому, его возмущало слишком быстро текущее время, расточительно гнавшее его, пожилого человека, к неизбежной дряхлости и могиле. Старичок любил жизнь и хотел пить ее теми же неторопливыми глотками, какими он пил минеральную воду из холодного, только что побывавшего в ключе стакана.
И тут же присев на скамью возле источника, старичок вынимал из кармана наше письмо и читал его вслух.
— «Наша фирма, — читал он, — известна»…
И тут старичок начинал рыдать от восторга, пытаясь выдать свое рыдание за смех, и Черноокова-Окская тоже смеялась чуточку стонущим смехом гоголевской панночки.
И это повторялось то в действительности, то во сне. По-видимому, наше письмо доставляло им удовольствие. И мне приходилось хитрить и лгать, чтобы утаить это от слепого.
В один хмурый и грустный день мы с дядей покинули полюбившуюся нам хижину и пошли на станцию ожидать поезда.
Там уже сидел старичок-мыслитель со своим чемоданом из желтой крокодиловой кожи и страшно волновался, беспокоясь, что поезд вопреки расписанию все-таки не остановится на станции и назло пройдет мимо.
Черноокова-Окская уехала на неделю раньше, согласовав свой отъезд с погодой, которая сразу же после ее отъезда испортилась, и над лесом повис мелкий холодный дождь.
Дождь моросил и сейчас, и старичок достал из кармана стеклышко, протер его платком и вставил в глаз, чтобы посмотреть на нас. Он, конечно, хорошо бы видел нас и без стеклышка, но, по-видимому, стеклышко помогало старичку смотреть на нас как бы сверху вниз и видеть все наше ничтожество.
Поезд опоздал, и старичок кинулся с чемоданом занимать место.
А потом этот заурядный эпизод был бесконечно продолжен и видоизменен снами, снившимися мне много лет, снами, в которых старичок вставлял в глаз стеклышко и рассматривал меня и дядю с достоинством человека высшего общества.
Я помню этот зеленый глаз, несколько увеличенный стеклышком, зеленый стариковский глаз и желтый чемодан из крокодиловой кожи, и важного обер-кондуктора в мундире, остановившегося в купе и попросившего у старичка железнодорожный билет.