— У вас в горле поселилась волшебная птица, и она поет за вас, — произнес тихо мой дядя и еще раз приподнял шляпу,
— Уж не ангину ли вы называете волшебной птицей? — сказала Черноокова-Окская. — Я так боюсь ангины, чтобы не потерять голос!
— Голос, — сказал дядя, — дивный ваш голос. Надеюсь, мы услышим его в курзале. Рассчитываю, что вы дадите здесь, на курорте, хотя бы один концерт.
— Я приехала отдохнуть от концертов, — сказала певица и зевнула, давая понять, что разговор окончен.
Но мой слепой родственник не видел зевка, и мне пришлось дернуть его за рукав.
И тут случилось то, что может случиться только на сцене. Черноокова-Окская повернулась к нам спиной, повернулась так театрально, а затем стала удаляться. Она не шла, как ходят все, а именно удалялась, еле касаясь земли, и лес, выскочив из-за забора, как внезапная и услужливая декорация, скрыл ее от нас.
А слепой все еще стоял, опираясь одной рукой на трость, а другой придерживая панаму, словно находился в театре и ждал, когда снова подымется занавес.
Дядя стоял и ждал, но случай, только что проявивший такую доброту и щедрость, не пожелал повторить чудо. Черноокова-Окская ушла к себе в дом.
— Она все-таки ушла?
— Ушла, — ответил я.
— Почему она ушла?
— Мало ли, — сказал я, — может быть, у ней заболел живот.
— Мальчик! — крикнул дядя. — У тебя жалкое и грубое гимназическое воображение. Она ушла по другой, более высокой причине. Может, ей хотелось помечтать одной или полежать на кушетке с книжкой.
С тех пор мы с дядей стали приходить на поляну и ждать, когда выйдет певица и лес отодвинется в сторону вместе с оградой, чтобы стать фоном на этом прекрасном портрете.
Но антракт, если это можно считать антрактом, слишком затянулся, Окская не появлялась… Из домика иногда долетал ее голос, и мы прислушивались к словам, которые она пела:
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега…
А на самом деле между нами не было ни зим, ни верст, ни снегов, а всего только дощатая калитка, но слепой, как и я, понимал, что она все же была далеко и что нам нельзя открыть эту калитку, чтобы превратить даль в близь.
Все остальное время, в сущности, было подготовкой к этим волшебно растянувшимся минутам, которые мы с дядей проводили на поляне, все еще безнадежно ожидая, что лес отодвинется, калитка раскроется и к нам навстречу выйдет певица в струящемся своем речном платье, — в синем, как утро, платье, в котором будут плавать живые рыбы и еще более живые облака.
Но калитка открывалась редко, а когда певица выходила, она почему-то не замечала нас, словно мы с дядей стали невидимками.
— Здравствуйте, сударыня, — говорил дядя.
Но то ли он говорил слишком тихо, то ли певица была слишком занята своими мыслями, ее ответ не долетал до нас, а сливался с тишиной леса, который тоже откуда-то догадался, что Черноокова-Окская — необыкновенная и знаменитая женщина, и всякий раз торопился спрятать ее от нас.
Дядя почему-то думал, что она так себя вела потому, что обратила внимание на недостаточно выутюженные его брюки и на мой неряшливый вид.
Он каждый раз требовал, чтобы я описал Черноокову-Окскую, ее прическу, глаза, рот и платье, и однажды, заслушавшись меня, чуть не прожег утюгом свои чесучовые брюки.
— Обожди, обожди, мальчик. Ты говоришь, что ее платье играет, словно оно сшито не из ткани, а из обрезков неба и воды?
— Да, она как утро, и в этом прозрачном утре уже плавают живые рыбы и настоящие облака.
— А глаза?
— В глазах ее грусть. Уж не потеряла ли она недавно близкого человека? И приехала сюда в Олентуй немножко рассеяться?
— В твоем предположении есть свой резон. Ведь она поселилась одна?
— На этот вопрос трудно ответить. Местность ведет себя как сцена. И стоит только Окской выйти, как ее спешит спрятать лесок или роща, стоящие на карауле возле домика, который она сняла.
— Они сторожат ее красоту.
— А вы не боитесь, — спросил я дядю, — если она от кого-нибудь узнает, что мы живем в этом обветшавшем домике, сшитом из бересты?
— Ну и что? — сказал дядя. — Она подумает, что это причуда богатого делового человека, который пресытился роскошью. Может, она пожелает прийти сюда к нам?
— Едва ли.
— Мальчик, ты не должен плохо думать о людях. Это портит жизнь и другим, и себе. С детства я дал себе слово не обижаться на людей и ждать от них добра. И я не жалею об этом.
Уж не ждал ли дядя, что Черноокова-Окская заинтересуется нами и в одно прозрачное синее утро подойдет к нашему шалашу и тихо спросит:
— Можно? Я не помешала?
Я представлял себе, что станет со слепым и как он будет спешить, надевая свой чесучовый пиджак. Я представлял себе, что будет с нами в этот тихий, разбуженный ее мелодичным голосом час, но я не мог представить себе самого себя.
Мир стал пластичным оттого, что на курорт приехала Черноокова-Окская и повесила на свое окно вместо занавески кусочек синей реки, отрезав его ножницами от наполненного свежестью утра.
Ее домик струился, словно отражаясь в ручье, и лес то смыкался вокруг ее домика, то вдруг отступал в сторону, оставляя простор, на который ни я, ни слепой не смели вступить.
А однажды, собирая в лесу чернику недалеко от нашей хижины, я услышал ее голос в роще, и мне показалось сначала, что это аукает и кого-то зовет сама роща, но потом догадался, что это певица собирает ягоды, и пошел на ее голос, но чаща стала гуще, кусты и коряги не пускали меня к ней, и вечером, измученный, я вернулся домой, застав дядю гладящим брюки.
Чтобы не огорчать его, я не сказал, что Окская была близко и одновременно далеко. Эта смесь близисдалью была так удивительна…
Придя в курзал обедать, я увидел на стене афишу и сказал дяде, что послезавтра здесь состоится концерт знаменитой иркутской солистки Чернооковой-Окской.
Билеты на концерт продавал старичок-мыслитель, взявший на себя обязанности администратора.
Дайте, пожалуйста, два билета, — сказал дядя, подойдя к столику, где сидел старичок.
— У меня нет сдачи.
— Я еще не подал вам деньги, а вы уже спешите обрадовать меня, что у вас нет сдачи.
— Нет и не будет, — сказал старичок.
Тогда дядя отсчитал ему серебряными и медными деньгами ровно столько, сколько стоили два билета.
Старичок стал внимательно разглядывать серебряные и медные деньги, словно боялся, что они фальшивые, и даже достал из бокового кармана пиджака стеклышко и вставил его в глаз.
— Вы что, считаете меня фальшивомонетчиком? — спросил дядя.
— Да, — ответил старичок-мыслитель. — Все добрые люди у меня на подозрении. Доброта, в сущности, и есть фальшивая монета. Люди бывают искренними только тогда, когда творят зло.