- И как долго продолжалась эта военная кампания? - Всё время, пока моя армия была победоносна. - И долго она оставалась победоносной? - Всё время, что она у меня была. - Что? - сказала Элисса. - Пока у меня была армия, она была непобедима. - И первая же неудача уничтожила её? - В союзе с последующими победами. - С какими победами? - А о какой неудаче ты говоришь? - Ты меня совсем запутал. - Впервые в жизни перешёл на милицейский стиль, и вот тебе пожалуйста! Запутал. Ричард Бах только так и изъясняется, и ничего. - Прости. Я поняла, о чём ты говоришь. - Тогда вернёмся к протоколу? - Прошу вас, сударь. - Вы очень любезны, сударыня. Расскажу, как я открыл для себя Одоевского и русский романтизм. Дело было так. Каждый раз, одержав очередную победу, я подобно Ганнибалу не умел использовать её в полной мере. Что могло утешить меня, когда, несчастный, я плакал, зарываясь лицом в подушку, орошая её слезами столь обильно, что должен был переворачивать её другой стороной, если не хотел спать на мокром, какие слова, какие доводы могли заслонить от меня жалкое моё положение? Я был беспомощен, унижен и чувствовал себя непоправимо оскорблённым. И ещё сильнее ненавидел, и война продолжалась, и не было никакой возможности выйти из неё сколько-нибудь достойно. Кончилось тем, что я оказался в больнице. Помню стеклянную дверь туалета с недремлющим санитаром за ней, следящим за тем, что происходит внутри, помню короткие и внятные распоряжения женщин в белых халатах: "Открой рот. Подними язык. Уколов захотелось? А ну глотай". Помню миловидную девушку, входившую каждое утро в палату и жизнерадостно объявлявшую: "Мальчики! На коробочки!" Следует заметить, что средний возраст обитателей палаты, в которой я находился, составлял порядка сорока лет. Иногда она называла нас "мальчиками-колокольчиками". Начитанная девочка. В перерывах между сеансами трудотерапии (норма - двадцать коробочек, может быть, больше, не помню), приёмами разного рода таблеток и пищи, задушевными беседами с врачом, до неприличия ласково заглядывающим в глаза, и походами в курилку я читал. Очень много читал. И очень медленно. Прочитал "Замок". Потом "Саламандру". Тогда-то я и открыл для себя Одоевского. - Ты не терял понапрасну времени. - Когда на палубу ворвались пираты, Цезарь, как ни в чем ни бывало, продолжал чтение. - И ты не скучал? - Очень скучал. Потому и сбежал. - Вот как. Так значит, ты совершил побег? - Не желая ни в чем уступать сеньору Казанова. Курилка представляла собой помещение два на четыре метра (примерно). Пол и стены до высоты полутора метров (опять же, примерно) были выложены кафельной плиткой. Вдоль стен стояли низенькие скамеечки, на которых размещалось до двадцати человек мужского пола, молчаливо и сосредоточенно выпускавших дым в лицо друг другу; их разделяла узкая полоса видавшего виды кафеля, в геометрическом центре которой, как бы уравновешивая микрокосм, стояло ведро, до половины наполненное водой, в которой плавали окурки, плотным слоем покрывая её поверхность. - Но причём тут курилка? - Узнаешь. Не задохнуться в таких условиях можно было только при бесперебойной работе вентилятора. Он закрывал собой форточку, - единственную незарешёченную часть окна. - И чтобы удрать через курилку, нужно было выломать этот вентилятор. - Да? Мне это не пришло в голову. Чтобы на глазах у санитара ломать государственное имущество, причем с более чем прозрачной целью... За это полагалось "три куба аминазина и улёт". - Тогда причём тут курилка? - Узнаешь. Благодаря героической работе вентилятора, в курилке было что в тамбуре "накурено, и в то же время как-то свежо". Но холодно. Как в высоких слоях атмосферы. В детстве я не верил, что там холодно. Ведь чем ближе к солнцу, тем должно быть теплее! И как это увязать с историей Икара? Я и теперь в это не верю. А тогда вот поверил. И мне казалось, что я лечу в самолёте, у которого выбиты все окна. - Иллюминаторы. - Вот-вот. Деловитый гул мотора, лёгкая облачность, бодрящий сквозняк и мелкое постукивание зубов. На улице было нежарко, как-никак ранняя весна, и я замерзал. Когда я намекнул на это своему врачу, он с развязной пристальностью заглянул мне в глаза, явно пытаясь высветить мои тайные замыслы, но я был неумолим. И демонстрируя перед ним свои фиолетовые пальцы, настойчиво повторял: "Холодно мне. Малокровие у меня. Гемоглобин низкий. Холодно". С видимым сожалением он разрешил мне носить поверх больничной пижамы вязаный джемпер. В последствии я предоставил ему повод пожалеть об этом ещё больше. Джемпер у меня был нельзя сказать чтобы очень куцый, он доходил мне до колен. И когда я шёл по улице, вид у меня был вполне благопристойный, если не принимать в расчёт вызывающе красных штанов и тапочек, бодро шлёпавших задниками по тротуару. Меня могли, конечно, принять за психа, но и только. Кто догадается, что я только что совершил дерзкий побег из места, где их содержат? Больничный штамп, яркий и причудливый как иероглиф, находится там, где ему и положено быть - на... ягодице. А она прикрыта джемпером. Никаких следов. Весёлый от утренней дозы допинга, с книгой Одоевского под мышкой, вышагивал я по весенней улице и, покуривая сигаретку, улыбался незнакомым женщинам, и воздух свободы переполнял меня...
Её окна выходили на крышу соседнего дома; я помню гомон голубей, запах горячей жести... В комнате был торшер, - красный абажур, светлый круг на потолке, - и была кровать, на которой две недели я лежал, не вставая. И она была всегда рядом. Я уже успел забыть, как это бывает. Я пришёл к ней поздним вечером, вышел на берег её острова и припал к теплу её тела, я вспомнил это тепло. Тепло, дающее жизнь. Тепло жизнетворящее. Когда болеешь, легко расчувствоваться, когда ты беспомощен. Ты слабый ребёнок, ты зовёшь свою маму, и она приходит, и она рядом, и ты целуешь её руку и плачешь, и, чтобы казаться сильным, улыбаешься ей сквозь слёзы. Когда болеешь, легко расплакаться, и это сослужило мне добрую службу. Я почти лишён был способности двигаться. Это началось ночью. Меня выворачивало наизнанку. А утром я понял, что не могу ни есть, ни пить, ни двигаться. Малейшее движение вызывало тошноту и головокружение, и я сотрясался от судорог. Так я остался у неё, и она стала мне мамой. - Что с тобой было? - Таблетки. Дозу снижают постепенно, в течение месяца, а то и двух. Последние дни в больнице я пил по восемь таблеток допинга за прием. Плюс капельница, которую мне ставили через день, плюс транквилизаторы. И вдруг резко отключил. У меня началась ломка. Запах табачного дыма ассоциировался у меня с такой гадостью, что я и подумать не мог о том чтобы закурить. А ведь в то время я курил не меньше пачки в день. Но больше всего мучила жажда. Я пил, и вода тут же извергалась обратно. То же и с едой. Она терпеливо ухаживала за мной. Через неделю мне стало немного полегче. Через пятьдесят дней я выкурил первую сигарету. Так закончилась моя война.