Биолог отер лоб. Ладонь была противной, влажной и дрожала, и кожа на лбу тоже была холодной, влажной и противной.
Он медленно опустился в кресло и, отвернувшись от Конрада, отрывисто сказал:
– Идите. Ну, идите же. На сегодня все. Завтра начинаем в обычное время.
За спиной протопали шаги. Раскрылись и снова с шипением сомкнулись створки двери. И все затихло. Только ветерок за окном играл мочалами в Чумном квартале, да истошно стучал пульс: у горла и в висках.
* * *
Жить в чужом саду совсем не так весело, как кажется на первый взгляд. Даже если в чужом саду растут яблони, вишни и декоративные японские персики, а на старом ореховом дереве висят качели. Даже если в большом доме посреди сада живет твой друг. Ну, скажем по-честному, не друг. Если тебе десять, а другу четырнадцать, то это скорей не друг, а приятель. Или начальник. Как хозяин большого дома и отец приятеля – начальник папы. И не только папы, но и всех работающих в цеху: их там человек пятьсот, а, может, и больше. У папы особая работа. Он следит за большой печью, в которой сжигают мусор. Работает по ночам. Работа очень тяжелая, потому что приходит он всегда грязный, злой, пропахший гарью и чем-то химически-кислым и, оттолкнув мать, сначала идет под душ и долго там плещется. Своим плесканием он будит Малышку. А Малышка, проснувшись, начинает квакать и пищать в кроватке и будит Геллерта. Потом приходит мама и забирает Малышку в их с папой комнату. Глаза у мамы покрасневшие и усталые – это видно даже в бледных лучах, пробивающихся сквозь занавеску и листья растений, стоящих в горшках на подоконнике. Как будто в саду всего этого мало.
И все же сад – это отчасти и неплохо, потому что другие семьи рабочих живут в заводских кварталах. Там дома в облупившейся, когда-то белой, а теперь пожелтевшей и посеревшей краске, листья на деревьях пожухли, а кое-где и никаких деревьев не осталось – так, сухие столбики. И дымы. Даже так – Дымы. На заводской окраине Дымы определяют все. Вплоть до того, что даже «Хармонтская волна», местное радио, каждое утро и каждый вечер объявляет направление и силу ветра, хотя вместо всех этих «северо-западный, умеренный, до трех метров в секунду» можно сказать проще: «к заводу» или «от завода». «К» – это хорошо, это значит, что сегодня не придется истошно кашлять, щурить глаза и прикрывать лицо шарфом или чем попало. «От» – это плохо. Даже когда сидишь в школе и смотришь в окно, не видно ни школьной площадки, ни сквера за ней, ни аптеки и пожарной каланчи – только желтые клубы, липнущие, жмущиеся к стеклу, словно тоже хотят послушать слова учительницы.
Когда-то, когда Геллерт был маленьким, они жили там. Потом начальник цеха пригласил их с папой и мамой (Малышки тогда еще не было) на вечеринку у себя дома. Он каждый год такие вечеринки проводил, и народу набиралась уйма, но мама обычно не ходила – сидела с маленьким Геллертом. А теперь он подрос, и можно было сходить на вечеринку. На вечеринке взрослые много пили, и начальник делал маме комплименты. Она была в бабушкином платье, которое сама перешила. Очень красивое платье, темно-синее, и мамины серые глаза тоже казались синими, а улыбка стала совсем молодой. Хотя Геллерт не особо на нее смотрел. Он с другими детьми носился по саду. Ватагу возглавлял, конечно, Эрик, сын начальника. Он выстроил их и поделил на охотников и добычу, и даже сочинил какую-то сложную историю, что-то про каменный век и саблезубых… Геллерт не помнил уже. Сад наливался темнотой, голоса гулко разносились между деревьев. Ближе к дому на яблони была наброшена сетка из мелких-мелких лампочек, переливающихся желтым, зеленым и синим. На веранде горели огни, звенели бокалы, взрослые смеялись, переговаривались. Но Геллерт брел по доисторической саванне и думал о пещере, в которой притаился тигр. Эрик его сразу принял в охотники и выдал копье. Геллерт сжимал древко влажной от пота ладонью и весь дрожал, с ног до головы, в каком-то странном предвкушении, словно белые доски забора были белыми скалами, а в скалах и вправду жил тигр…
После той вечеринки они переселились во флигель. Начальник любезно пригласил их папу пожить во флигеле – ведь Дымы плохо влияют на здоровье мальчика. То есть его, Геллерта. И на цвет лица госпожи Хиллер. Папа поначалу спорил и не соглашался, но мама его уговорила. Геллерт был очень рад. Сад ему с самого начала понравился. И Эрик – с соломенного цвета вихрами, с прищуром прозрачно-серых глаз и чуть заметными веснушками на носу, Эрик, почти взрослый и все же принявший его в охотники, Эрик-сын-начальника, ему понравился тоже.
Теперь, четыре года спустя, сад нравился Геллерту куда меньше. Все дело было в том, как вечером хлопала стеклянная дверь на веранде, как мама, торопливо накинув на плечи легкую кофточку, убегала к большому дому по усыпанной гравием дорожке и растворялась в сумерках – как будто сад мог съесть ее, однажды проглотить и не вернуть. Мама делала это только тогда, когда была уверена, что Геллерт и Малышка спят. И никогда в те ночи, когда отец оставался дома. И она всегда возвращалась раньше отца, до того, как тот, ругаясь и воняя Дымами, приходил со смены. И все же… все же…
– А где твоя мама? – однажды спросил он у Эрика.
Тот выплюнул зубочистку, которую грыз уже несколько минут, стукнув кедами, спрыгнул с перил веранды и сказал:
– Пошли, покажу.
Пройдя по яблоневой аллее, они вошли в большой дом через кухонную дверь. Черная Бригитта, кухарка, сердито замахнулась на них полотенцем. Эрик хмыкнул и, выскочив в зал, пулей взлетел до второго лестничного пролета. Лестница, Геллерт знал, вела на второй и третий этажи, в спальни хозяина, игровую комнату и спальню Эрика, библиотеку и комнаты для гостей.
А над лестницей, на стене, обшитой дубом, висел большой портрет очень красивой и очень молодой женщины. Она была в синем платье, темно-синем, и чем-то напоминала маму, хотя была куда красивей и моложе.
– Дымы, – сказал Эрик, пиная носком кеда ступеньку. – Мама не могла переносить Дымы, даже здесь, на другом конце города. Она уехала. Папа остался. И если ты меня спросишь, приезжает ли она повидать меня, я дам тебе в глаз.
Ступенька обиженно скрипела. А вот Геллерт совсем не обиделся. Тогда – не обиделся.
* * *
У «Метрополя», как всегда, было душно, людно, пыльно, от стеклянных дверей пялился швейцар в бордовой ливрее, слонялись голубые каски – словно бы и не по делу, но с видом деловым, отчего отчетливо запахло Квотербладом. Хиллер выбрался из такси, расплатился с индусом в тюрбане – из последней генерации таксистов, тех, что уже не мечтали о лихой судьбе сталкера и быстрых деньгах, а просто приехали в растущий, как на дрожжах, город и развозили по отелям богатеньких туристов и сомнительных дельцов – и, взбежав по отделанным мрамором ступенькам, вошел в холл. У бара, сверкающего хромом, никелем и загадочными этикетками, на высоком табурете сидел Ричард Нунан. Был он розов, пухл, свеж и жизнерадостен, как младенец. А если точнее, как младенец, родившийся где угодно, только не в Хармонте. Хиллер невольно поднес руку к лицу и потрогал подбородок, колкий, в двухдневной щетине. И от рубашки его пахло чем-то нехорошим. Нунан был сама опрятность, просто грех нести свое пропотевшее тело через бар и плюхаться на табурет рядом с таким совершенством, но именно так Хиллер и поступил.