И он икнул.
Все простились поочередно с Нерокомским и все, пошатываясь, вышли вон.
Урядник подошел ко мне.
— Честь имею представиться, ваше благородие… Урядник… Приземкиной волости. — И вслед за этим протянул мне руку. Я пожал ее. — Командирован Его Превосходительством господином Губернатором сопровождать переселенцев до границы губернии. — И он махнул головой по направлению двери и пошатнулся.
— Больше никаких приказаний, Петр Степаныч, не будет? — спросил он.
И неловко поклонившись нам, пошатываясь, вышел.
— Вот!.. Свиньи дурацкие, — заговорил Александр, когда урядник вышел. — Только бы им палку на палке… и бить палкой.
— Полноте, Александр Павлыч! — махнул на него рукой Нерокомский. — Вот он везде так… ругает по-пустому… Чего же больше, скажите, пожалуйста. Сам Губернатор… Сам вошел в положение…
— Саам!.. — передразнил Александр, который в это время сливал поддонки из бутылей. — Наблюл! Наблюдатель!.. Заслышал, что теперь с переселенцами пошла статья, стала волюшка, так и предписал всех беспокойных, голодных и холодных вытурить из губернии… сам!!! — И он залпом выпил остатки вина.
— Ну!.. Опять пошли с вашим пессимизмом, — сказал Нерокомский. — Что не от нас, то дурно, а что от нас, то хорошо; когда это вы расстанетесь с вашими мрачными мыслями.
— Да, видно, никогда, — сказал он, присев на лавку и стараясь свернуть папиросу, но пальцы его не слушались и он плевал и ругался.
— Что же это, — спросил я, — вы не заехали к сестре, в дом отчий?.. Тайком…
— Чего мне к ней заезжать?.. Старался я ее навести на путь истинный… Да… — И он махнул рукой.
— Слушаю вас, смотрю на вас и глазам не верю, — сказал я. — Вы ли это, Александр Павлыч Самбунов?!! Саша, добрый, ласковый!! Как теперь гляжу на вас, на маленького…
— Ну!.. Вы бы еще вспомнили, какой я был во чреве матернем… Чепухородия!!
Он помолчал немного, покачался и опять начал:
— Жизнь умудряет, милостивый государь… Жизнь анафемская… Чтобы ей ни дна ни покрышки!! Битый горшок… и все черепки проклятые болят и ноют… Под Свенцанами наши мужички-солдатики в бок пулю всадили… В Париже (он говорил с ударением на е) за коммуну приговорили к семи смертям… Едва-едва бежал!.. Даже из благословенной Швейцарии, анафемы, выслали… А по-вашему, благословляй жизнь!.. Да чтобы ей пустая попадья… в… — И он выругался пошло и сквернословно.
— Я думаю так, — вмешался Нерокомский. — Каждый устраивает свою жизнь так, как пожелает. Что посеял, то и пожнешь.
Александр исподлобья, свирепо взглянул на него, и пьяные глаза его резко сверкнули.
— Как же я вот до сих пор?.. Сею, сею, а ничего не могу пожать?
— Оттого, что ты сеешь только плевелы.
— Покорнейше благодарю!.. Ну а ты что же выиграл — пшеничный сеятель?
— Выиграл то, что желал, и радуюсь, и благодарю Господа!
— Юродивый!.. Блаженный простец!! — И он допил остатки вина.
— Ты не поверишь, как сердце радуется, — заговорил оживленно Нерокомский, обращаясь ко мне, — когда видишь, что пропаганда твоя приносит плод; у нас тут есть в Костромской губернии села два-три, такие строгие стоики и аскеты… живущие по правде…
— А ты скажи прежде, у кого это — у нас?.. — перебил его Александр.
— Ну, у нас, у вас, не все ли равно.
— Открыл староверов да штундистов, сектантов разных и радуется… дохлятине заскорузлой… таким же фанатикам, как он сам.
— Александр Павлыч!.. Имей совесть.
— А что это за штука твоя совесть?..
— Представь себе, — обратился опять ко мне Нерокомский, — что в два-три года, как там мы начали пропаганду…
— А кто это мы?.. — перебил опять Александр, но Нерокомский ему не ответил и продолжал свое.
— То село нельзя узнать!.. Завелся порядок, уничтожилось пьянство, и все село резко разделилось на два лагеря.
— Одесную и ошую… — пояснил Александр.
— В одном крепко держится братство о Христе… Любовь… Все это бессребреники, аскеты, добрые, любящие… Ах! Владимир, я не могу тебе описать… Поедем, съездим… и ты сам увидишь…
Александр безнадежно махнул рукой.
— Понес пьяную чушь!.. Мечтатель!.. Нет, ты скажи… лучше… как жмут твоих-то братьев во Христе… с одной стороны урядники, а с другой — свои односельчане… а с третьей — жиды накрывают… Потеха!..
— Нет! — говорил Нерокомский, не слушая его, и глаза его радостно горели. — Верь!.. Верь!.. — И он трепал меня по руке… — Верь крепко двум вещам.
— Каким это? — спросил Александр с пренебрежением, развалившись на лавке и зевая во всю глотку.
— Верь, во-первых (и он загнул палец), что ни одна община без твердой религиозной веры, соединяющей воедино и крепко держащей соединенных, не просуществует… Рассыплется прахом. — И он махнул рукой. — Во вторых… верь, что только в этом трудящемся сословии… хранится и оттуда придет спасение русскому миру… Из среды этих простых умом и сердцем и крепко верующих.
Александр в это время быстро поднялся с лавки.
— А ты теперь выслушай меня, — заговорил он заплетающимся языком. — Выслушай мой символ веры!.. Верь, что гнилое сгниет (и он также загнул палец)… Верь, что становой все возьмет… и верь, что жид и кулак все сотрут и сожрут… О! Это великая, великая сила!! — И он опять опрокинулся на скамейку… но не угомонился и продолжал озлобленно бурчать.
— Выдумали… Младенцы!.. Что для нас-де не наступила еще эпоха развития… Что надо, чтобы мы сперва доросли до буржуев, а там и того… Оно, мол, впереди… ждет нас!.. Пожалуйте, честные господа!.. А то еще католичеством вздумали лечить… Заведем, мол, ксендзов и патеров и будет едино стадо и един пастырь, и вся Русь встанет на ноги… Болваны!.. Суконщики!.. Смерды!.. У!..
Он бормотал все бессвязнее, ленивее и наконец испустил такой громкий, аппетитный храп, что мы невольно рассмеялись.
Мы с Нерокомским тихо проговорили вплоть до рассвета. Он с жаром убеждал меня в будущем счастье русских людей. Но в его словах я видел только нежащие отголоски старого похороненного прошлого.
Я оправдывал свои убеждения, с которыми я сжился и сроднился в последнее 12 или 15 лет. Я чувствовал, что там, где-то в самой бездонной глубине сердца, что-то шевелилось щемящим упреком. И с ужасом гнал это что-то. В нем была казнь за все эти 12 или 15 лет жизни жуира, туриста, отступника.
Там говорили тени прошлого, там воскресала моя дорогая Лена, там слышались слова моей Фимы, там слышался голос Миллинова и моего доброго и кроткого Павла Михайловича, Сиятелева.
«Все прожито, прошло, — утешал я себя. — Все, безумное, как безумна молодость, и… живи как живется!»
На дворе стукнула калитка, в двери вошел староста и с ним трое стариков, помолились на образ и поклонились нам.