Провожатая вела пилигрима прямо к старику и, приблизившись, молвила:
— Это Генрих; о нем ты меня часто спрашивал.
Когда старик обратился к нему, Генриху почудилось, будто он снова встретился с горняком.
— Ты у врача Сильвестра[160], — молвила девушка.
Сильвестр принял Генриха с радостью и поведал ему:
— Твой отец был не старше тебя[161], когда посетил меня; это было уже давно. Он расположил меня к себе, и я был не прочь показать ему бесценные древние клады, что завещал нам безвременно почивший мир. На мой взгляд, в твоем отце таился великий ваятель или живописец. Глаз у него был быстрый и ненасытный, именно такой глаз творит. Лицо его свидетельствовало о неколебимом, выносливом усердии. Однако он оказался слишком восприимчив к нынешней суете и не придал значения требованиям своего глубочайшего призвания. Сумрачное угрюмое небо его отчизны не пощадило хрупкого побега, и редкостный цветок зачах в нем. Он просто набил себе руку, как всякий умелец; возможные наития обернулись чудачеством.
— Я и сам, — ответил Генрих, — нередко с горечью наблюдал в нем тайную досаду. В его неутомимом трудолюбии не чувствуется подлинного пыла, он сжился со своей работой — и только. Он словно страдает от некоего изъяна, и его не может утешить беспечное житейское довольство, преуспеяние в делах, почет и приязнь соседей, привыкших ценить его мнение во всем, что касается нашего города. Все, кто знает его, убеждены, что он счастливец; никто не подозревает, как приелась ему жизнь, как одинок он подчас в этом мире, как он стремится в другой мир, усердствуя в надежде подавить это чувство, а вовсе не ради прибыли.
— Меня поражает одно обстоятельство, — заметил Сильвестр. — Он позволил вам расти исключительно под влиянием вашей матушки, а сам как будто остерегался посягнуть на ваши искания, навязать вам то или иное ремесло. Можно сказать, вам посчастливилось: по милости ваших родителей, ваша юность не испытала ни малейшего стеснения, а на долю других обычно выпадают разве только жалкие крохи обильного пиршества, на которое набрасывались все, кому не лень, сообразно со своей алчностью и прихотями.
— И вправду, — отвечал Генрих, — родители воспитывали меня лишь своим примером и душевным опытом, а мой учитель придворный капеллан — своими наставлениями, никакого другого воспитания я не ведал. Хотя мой отец, всегда сохраняя упорную, трезвую рассудительность, привык в любом случае различать металл и художественную отделку, он, сдается мне, без всякой задней мысли, непреднамеренно, с богобоязненным трепетом преклоняется перед возвышенным и неизъяснимым в жизни, так что дитя для него — цветок, в который подобает всматриваться с кротким самоотречением. Неистощимый родник сказывается здесь, даруя свой чистый дух; и это впечатляющее величие ребенка, сведущего в наивысшем, несомненное хранительное участие при первых шагах этой неискушенной души, чей ненадежный путь едва-едва начинается, влияние таинственного соприкосновения, еще не изглаженного дольними водами, и, наконец, гармоническое приобщение к своему поэтическому прошлому, когда мир был для нас яснее, приветливее, чудеснее и вещий дух, почти не таясь, напутствовал нас, — все это, как некая святыня, внушало моему отцу подобающую робость.
— Отдохнем здесь на дерновой скамье среди цветов, — прервал его старик. — Циана[162] кликнет нас, когда приготовит ужин, а пока, если моя просьба не затруднит вас, поведайте мне подробнее о вашем прошлом. Нам, старикам, отраднее всего внимать повествованиям о детских годах, как будто вы со мною делитесь благоуханием цветка, недоступного мне с тех пор, как миновало мое детство. Правда, я хотел бы сперва услышать от вас, по душе ли вам моя уединенная обитель и мой вертоград, чьи цветы — моя утеха. Это цветник моего сердца. Вы не увидите здесь ничего, кроме сердечной взаимной любви. Здесь окружен я моим потомством, как будто я старое дерево, и этой жизнерадостной юности не было бы без моих корней.
— Счастливый отец, — молвил Генрих, — вселенная — ваш вертоград. Ваши дети процветают, но их матери — руины. Красочная творческая жизнь вскормлена останками старины. Или смерть матери необходима для того, чтобы потомство не зачахло, а отцу остается в одиночестве лить вечные слезы у нее на могиле?
Пытаясь утешить плачущего юношу рукопожатием, Сильвестр поднялся со скамьи; незабудка едва-едва распустилась; он украсил ею кипарисовую ветвь, которую вручил своему гостю. Таинственным прикосновением волновал в сумерках ветер хвою сосен, высившихся над руинами. Сосны отвечали смутным ропотом.
Генрих скрыл свои слезы, обняв доброго Сильвестра, а когда он поднял глаза, над лесом уже сияла вечерняя звезда во всем своем величии.
Вскоре Сильвестр нарушил молчание:
— Жалко, что не довелось мне наблюдать вас в Эйзенахе, когда вы играли со своими одногодками. Ваш отец, ваша матушка, ваша крестная, достойнейшая государыня, добрые друзья вашего дома и этот старец придворный капеллан — лучшего окружения и пожелать нельзя. Их речи, надо полагать, с малых лет способствовали вашему развитию, ведь у вас не было ни братьев, ни сестер. К тому же, сдается мне, тамошние окрестности на редкость живописны и достопамятны.
— Только теперь, в отдалении, — заметил Генрих, — посетив много других областей, научился я ценить свои родные места. Для злака, для дерева, для пригорка и утеса предопределена окрестность, своеобычная, но неизменная, известный предел, дальше которого ничего не видать. Их окрестность — их достояние, под стать которому вся их природа, вся их вещественность. Другие пространства открыты лишь человеку и зверю; они владеют всеми пространствами, образующими вселенную, так сказать, беспредельный предел, и к беспредельности человек и зверь приноравливаются, что так же несомненно для наблюдателя, как приверженность злака своей узкой полосе. Поэтому путешественники среди людей, перелетные среди птиц и хищники среди четвероногих выделяются своей сообразительностью, необычными дарованиями или повадками. Но, разумеется, и среди этих избранных кто лучше, кто хуже усваивает воспитующие внушения, на которые не скупится вселенная, щедрая по самой своей гармонической сути. Далеко не всегда наделен человек уравновешенностью и наблюдательностью, необходимыми для того, чтобы уловить чередованья и сочетанья в достопримечательном, осмыслить и сопоставить виденное как подобает. Теперь я все чаще распознаю в моих первых помыслах немеркнущие цвета отчизны, ее веянья, неповторимое предзнаменованье моей личности, которое я постепенно разгадываю, все отчетливее постигая: судьбою и личностью называют, в сущности, одно и то же.
— А для меня, — молвил Сильвестр, — неодолимее всего обаяние живой природы, земля, как бы примеривающая различные облачения. Особенно привлекает меня кропотливое исследование флоры, чьи дети так мало похожи друг на друга. Сама почва говорит всходами, как словами; в каждом новом листе, в каждом цветке по-своему раскрывается некая тайна, чья любовь, чье вожделение недвижно и безмолвно, так что образуется кроткое, безгласное растение. Когда где-нибудь в безлюдных дебрях встречается такой цветок, разве не вся окрестность причастна его красоте, разве крылатые малютки певчие не льнут именно к нему? Так и оросил бы землю блаженными словами, чтобы руки и ноги вросли в нее, укоренились, навеки закрепив благодатное соседство. Любовь даровала изнывающему миру свой непостижимый зеленый покров, и эта изысканная тайнопись лишь для любимого разборчива, недаром на востоке каждый цветок что-нибудь означает. Тут, сколько ни читай, все будет мало; день за днем обнаруживаются новые значения; когда природа любит, она, не таясь, просвещает нас неизведанными восторгами, так что упиваешься без конца; вот сокровенный соблазн, влекущий меня странствовать по земле; где-нибудь найдется ключ к любой загадке; лишь постепенно постигаешь начало и цель каждого пути.
— Действительно, — согласился Генрих, — наша беседа о детских годах и о воспитании навеяна вашим садом; настоящие провозвестники детства — невинное племя цветов; цветы втихомолку оживили у нас в памяти и накликали к нам на уста свидетельство исконного союза. Мой отец тоже глубоко предан саду; нигде не бывает ему так хорошо, как в своем цветнике. Отсюда его чуткое внимание к детям: в цветах узнаешь детей. Совершенное изобилие неисчерпаемой жизни, яростные стихии последующих эпох, ослепительное светопреставление, все и вся в золотом грядущем созерцаются еще здесь в сокровенной нерасторжимости, однако уже обновленные нежно и явственно. Любовь неодолима, однако здесь любовь — произрастание, а не всесожжение. Вместо губительного пыла здесь летучий аромат; и здесь души проникновенно сочетаются в упоительной неге, но здесь не увидишь дикого исступления, алчной страсти, свойственной зверю. Первоначальное детство никнет к земле; напротив, не распознается ли в облаках грядущее небесное детство, обетованный рай, столь благосклонный к своему здешнему предвестию?