Волнение снова начало меня одолевать. Я вспомнил поведение Елены Густавовны.
— И часто вы ее били?
— Бил. На второй допрос вошла неузнаваемая. Но взгляд всё еще полковничий и всё еще крупными буквами в нем: «Хам!» Ладно, думаю, покажу я тебе хама. Как, говорю, любезная дамочка, нравится вам у нас? А она мне: «Хам!» Ах так! Раз я ей пощечину, а она опять: «Хам!» Я ей снова пощечину, она снова — «Хам!» И так мы изъяснялись раз до десяти, примерно. Смотрю, она еле языком ворочает, а всё хам, да хам! Пришлось на этом кончить. На третьем допросе я ее за волосы таскал, носом в стол тыкал и чего только не делал. Молчала, как пустыня. Только, когда ласково поднес кулак к зубам и мало не весь, в рот ей втиснул — оттолкнула и голосом, который до сих пор помню, проговорила: «Изверг, да ведь я женщина!» Ага, думаю, пронял я вас, мадамочка!..
— Позвольте, — перебил я, — что-то не слышно было, чтобы в восемнадцатом году били и истязали. Расстреливали — да, но разве пыткам подвергали?
Он насмешливо посмотрел.
— А вы, я вижу, зря попали в эмиграцию. Если в советах ничего кроме «Правды» и «Известий» не читали — это понятно. Здесь же, за границей, не потрудиться узнать что такое ЧЕКА — это прямо против чести мундира. В том-то и дело что били, да как били! А не слышно было оттого, что никто из битых не вышел от нас. Да и били, конечно, не всех. Секретно и по особо важным делам.
— Какое же особо важное дело могло быть у этой женщины?
— Да совсем никакого. Тем и блаженно то время, что даже мне, сморчку, можно было создавать «особо важные дела». Я был клад для них. Ведь потомственные разувай-пролетарии бежали с этой работы, как с каторги, влетали в истерике в Бокию, падали на диван и голосили: «Отпусти, Глеб Иванович! Не могу!..» Дольше двух недель мало кто выдерживал. Уходили на фронт, в продовольственные отряды, куда попало, но в Чека не оставались. Кадры подбирались медленно.
Только году к двадцать первому появились настоящие люди. А в восемнадцатом такие беспощадники, как я, насчитывались единицами. Меня ценили еще потому, что считали садистом, хотя без всякого основания. Все дела, требовавшие вытягивания по одной жилке, направлялись ко мне. Потому-то и не было баловства, которого бы не позволили нам, любимым сыночкам.
— Неужели для таких случаев не существовало уголовных преступников?
— Были, но их дальше самой черной работы не пускали. Народ не серьезный. Да и культуры никакой, а я как-никак реальное училище окончил.
— Но, всё-таки, арестовывая Елену Густавовну, вы хоть какую-нибудь вину могли ей предъявить?
— В протоколе что угодно можно написать, а виновата она была единственно передо мной. То был классовый суд. Только в определении классов я сильно расходился с Марксом. Никаких производительных сил и производственных отношений… Учителем моим был Лермонтов.
— Лермонтов?!
— Сразу видно, что вы его плохо читали. А у него замечательные мысли: «Честолюбие — не что иное, как жажда власти». Как вам это?.. Против жажды власти я и восстал. Честолюбцы составляли класс моих заклятых врагов. В каждом добивавшемся почестей, я видел гадину, которую надо раздавить. Всё это были посягатели на мою свободу. Питал я лютую ненависть к классу счастливых. К нему принадлежала Елена Густавовна. У того же Лермонтова сказано, что счастье — это насыщенная гордость. А кто способен сносить гордость ближнего? Даже счастье любви — дерзость. Сколько раз приходилось видеть лица, горящие «нездешним огнем» после первого поцелуя. Ах ты, стерва, — думал я, — как ты смеешь возноситься передо мной в своем поганеньком счастьице!.. Не потерплю!.. Вызываю!.. И сколько их, счастливцев, загнал я на тот свет!
Хлебнув кофе, он посмотрел на меня и снова усмехнулся.
— Вижу, ни одному моему слову не верите, думаете, просто, старый дурак пристал.
— Признаюсь, хоть ваш рассказ сильно волнует, многое в нем непонятно. Вот, хоть бы, зависть к чужому счастью. Разве не проще было самому стремиться к счастью. В молодости это так естественно.
— Такая философия не для меня. Есть потливые люди и никакая медицина не в силах их избавить; вечно у них кожа влажная. У других из носа течет или пахнет изо рта. Одного этого достаточно, чтобы не быть счастливым. А я создан сплошь из отбросов. С детства слабосилен, любой из сверстников одерживал надо мной верх в драке. На работе не мог угнаться за другими. Дыхательные пути неправильно устроены, какие-то неполадки в пищевом тракте. А вдобавок, лицом невзрачен — прыщеват, угреват. Так где уж там… счастливым.
— Неужели из-за этого?
Он посмотрел так злобно, что я разом поверил в его чекистское прошлое.
— А вам этого мало? Из-за этого и революция произошла. Вы, вот, рисуете меня сейчас на манер старинных романов: «мстил, мол, обществу», а я не мстил и не до мести было. Я просто боролся. Все любят повторять, что наша жизнь — борьба; но для вас это оперная ария, а для меня — Евангелие, откровение. Я замирал от ужаса при мысли, что тогдашние правила борьбы обрекали меня. Во французской борьбе, вы знаете, класть противника на лопатки можно только суплесом, нельсоном, тур де бра или чем-нибудь в этом роде, но не разрешается ни пальцем в глаз ткнуть, ни под ложечку садануть. И вот, мимо меня, звеня шпорами, сверкая золотыми пуговицами, околышами фуражек, шли и проносились в каретах победители. Приходилось сторониться, жаться к стенке. Ни на победу, ни на самозащиту не было шансов. И вдруг всё переменилось. Появилась возможность бить носком под низ живота, кусаться и выдирать глаза. За это и будут чтить до смерти великую социалистическую. Я ее первый оценил и чуть молебен не отслужил за Ленина и Троцкого. Но это уж поэзия. Важно, что я сразу пошел в Чека.
Он выпрямился на стуле, застегнул пиджак на все пуговицы и отрапортовал:
— Да-с! Перед вами редчайший экземпляр чекиста первого призыва.
— И вы так откровенно об этом говорите? Вы не боитесь?
— Чего?
— Ну, того… что я, например, мог бы сообщить куда следует.
Он сначала застыл от изумления, потом расхохотался так, что обратил на нас внимание всего кафе.
— Это бесподобно!.. Вот уж подлинно, каким был дитём малым, таким и остался. Сообщить куда следует!.. Да вы не знаете куда и сообщать-то. Из вас простого стукача не выйдет, а вы туда же — доносить на чекиста… Ох, Господи! — вздохнул он со смехом. — И неужели вы, пройдя советские и немецкие лагеря, ощупанные до последнего ребрышка коллаборантами, репатриантами, унровцами, не понимаете до сих пор, что как при Берии, как при Гиммлере, так и здесь, ходите под нами, чекистами? Мы же ваши вечные спутники. Вы вот гордитесь, что в вас оценили первоклассного инженера, что вы — самый ходкий товар в Америке. Ошибаетесь. Никто не ценится выше нас. У старых эмигрантов — никакой школы; кроме вульгарных доносчиков и предателей из них ничего не выходит. А от нас еще немцы пришли в восторг. Такой выучки нигде нет. Да, дражайший Василий Сергеевич, мы здесь в неменьшем почете, чем там, и управляем вашей судьбой, как управляли в Германии и в советах. Мы ваши пастыри, вы — наше стадо.