Разговоры они вели ни о чем, – но разговоры эти раскрывали перед внутренними их взорами нескончаемые аллеи ночи, зеленые просеки дня. Когда они говорили: «Здравствуй!» – в небе загорались новые звезды; когда смеялись, девственный мир надрывал бока, хоть они и не знали, что их так насмешило. То было игрой фантастических чувств – лихорадочных, нежных, рвущихся ввысь. Облокотясь о подоконник прекрасной комнаты Юноны, они часами кряду вглядывались в дальние холмы, где здания и деревья стояли настолько тесно, сплетались в таком узоре, что невозможно было сказать, лес ли это в городе или город в лесу. Так стояли они в золотистом свете, порою счастливо беседуя – порою купаясь в чудотворном молчании.
Был ли Титус влюблен в свою опекуншу, была ли она в него влюблена? Как же могло быть иначе? Еще до того, как каждый из них получил отдаленнейшие представления о характере нового знакомца, оба уже, всего после нескольких дней, проведенных вдвоем, дрожали, заслышав шаги друг друга.
Ночами же, лежа без сна, Юнона проклинала свой возраст. Ей было сорок. В два с лишним раза больше, чем Титусу. Рядом с другими людьми ее лет, даже с людьми помоложе, она с ее главой легендарной воительницы, все еще не имела себе равных, – но в присутствии Титуса ей оставалось лишь мириться с природой, и она ощущала гнев и мятежную боль в груди. Она вспоминала Мордлюка – то, как он двадцать лет назад безумно увлек ее, вспоминала их путешествия на диковинные острова, вспоминала, как его жизнерадостность начала приводить ее в бешенство, вспоминала, как оба были упрямы, одинаково своенравны, и как их странствия становились мучением для обоих, ибо каждый из них разбивался о другого, как разбиваются волны о мыс.
С Титусом все было иначе. Титус, явившийся ниоткуда, – юноша со странным лицом, несущий на плечах, точно плащ, свой собственный мир; юноша, с губ которого слетали рассказы о днях его детства – настолько странные, что они увлекали ее к самому краю этого царства теней. «Возможно, – думала Юнона, – я влюблена в существо таинственное и неуловимое, как привидение. Привидение к груди не прижмешь. Оно неизменно тает в руках».
А следом Юнона вспоминала, как счастливы были они временами; как что ни день ложились бок о бок на подоконник, не прикасаясь друг к другу, но смакуя редчайший плод – терпкий плод жгучего ожидания.
Однако выпадали и часы, когда она, кусая губы, плакала в темноте – плакала от мысли о своем возрасте: ибо это сейчас следовало ей быть молодой, сейчас и ни в какое иное время – с ее умудренностью, едва брезжившей в ней в юною пору, отвергнутой на третьем десятке лет, но теперь, по прошествии сорока, почти осязаемой. Юнона сжимала ладони. Что проку в умудренности, что проку в чем бы то ни было, когда молодой олень вылетает из рощи?
– Господи! – шептала она. – Где же та молодость, которую я в себе ощущаю?
Грудь ее вздымалась в долгом, прерывистом вздохе, Юнона отрывала голову от подушки, собиралась с силами, и улыбалась – поскольку была, на свой манер, непобедима.
Приподнявшись на локте, она вдыхала ночной воздух.
– Я нужна ему, – говорила она, роскошно рокоча. – Я способна дать ему радость, указать путь, одарить любовью. Пусть говорят, что хотят, он – мое предназначение. И я всегда останусь с ним рядом. Он этого может и не узнать, но я буду рядом. Телом и духом, вечно рядом, когда я буду ему нужнее всего. Моему ребенку из Горменгаста. Моему Титусу Гроану.
И в это мгновение свет, озарявший ее лицо, начинал угасать, сменяемый тенями сомнения, – ибо кто же он, этот юноша? Что он такое? Почему он? Что кроется в нем? Кто те люди, о которых он рассказывал ей? Это его внутренний мир? Воспоминания? Правдивы ль они? Или он лжец – лукавое дитя? Страшно неприспособленное к жизни? Или просто безумец? Нет! Нет! Этого быть не может. Не может быть.
Прошло уж четыре месяца с тех пор, как Титус впервые вошел в дом Юноны. Водянистый свет наполнял небо. Издалека доносились чьи-то голоса. Шелест листвы – падение желудя – лай далекой собаки.
Юнона, прислонив роскошную, тропическую голову к окну гостиной, глядела на падающие листья или, сказать честнее, глядела сквозь них, пока те опадали, кружа и порхая, ибо мысли Юноны блуждали в других местах. За спиной ее горел в изысканной комнате огонь, отбрасывая красные отблески на щеки стоявшей на пьедестале маленькой мраморной головы.
И вот, совсем внезапно, явился он! Существо далеко не мраморное, он помахал ей рукой из уставленного статуями сада, и при одном виде юноши задумчивость спала с лица Юноны, как будто с него смахнули паутину.
Титус заметил эту перемену, и его мгновенно обуяло множество самых разноречивых чувств. Язвящая жажда обладания, порыв юной плоти, запевшей, зазвеневшей, как колокол, заставив мошонку сжаться, пронизали его чресла и оторопелые ткани, обжигая их, как лед, как содрогающийся, охваченный пламенем фиговый лист. И в то же самое время холодность не покидала его – даже род подозрительности, несговорчивости, совершенно непрошеной. В нем присутствовало нечто, всегда ощущаемое Юноной, – то, чего она страшилась пуще своей несостоятельности, чего не могла заключить в объятия.
Хуже того, с этим мешалась в Титусе жалость к ней. Жалость, увечившая любовь. Юнона отдала ему все, а он жалел ее за это. Не понимая, насколько его жалость убийственна и как бесконечно грустна.
Присутствовала в нем и боязнь увязнуть – затеряться среди буйных извивов ее любви, беспомощной, неистовой и преданной.
Они вглядывались друг в друга. Юнона – с невероятной нежностью, какую трудно представить в одетой по последней моде женщине, Титус – с алчностью, вернувшейся, пока он смотрел на нее, – но вот он раскинул руки, жестом необузданным, преувеличенным, полным фальши и мелодраматичности: Титус сознавал это, сознавала и Юнона, но в этот миг жест его был точен, ибо вожделение – зверь заносчивый и кичливый, ему не до тонкостей.
Так стремительно перетекали они одно в другое – жалость, телесная алчность, отвращение, возбуждение и нежность, – что Юнона и Титус соединились в ничего не желающем знать порыве, в потребности удержать все это в раскинутых руках, стянуть все, что было в их отношении друг к другу, в одну жгучую точку. Все довести до конца. И это было самое грустное. Не совершить нечто, способное вдохнуть в их блаженство новую жизнь, но прикончить его – заколоть любовь, заколоть до смерти. Освободиться от нее.
Ни о чем этом Титус не думал. Мысли такого рода прятались далеко, в каком-то из тайников его сознания. Сейчас же, когда взгляд Юноны склонялся к нему и тень ветки дрожала на ее груди, всего важнее была древняя игра любви – грозная, но оттого не переставшая быть игрой. Грозная, как огромное зеленое небо. Грозная, как нож хирурга.