Я был не живой, а всего лишь «как живой», поэтому допустил. Она была шумная, вульгарная и жестокая, эта Двойра, дочка рыночной торговки с одесского Привоза и фартового домушника с Молдаванки. Она сносно играла на фортепьяно и пела, почти не фальшивя. Она курила вонючие папиросы, пила дешёвое вино, безбожно штукатурила морду и давала кому ни попадя, потому что была слаба на передок. Она приводила домой гоев, когда Ося мотался по гастролям, а Това отхаркивала последствия блокадной чахотки в санаториях. Она никого не любила, эта Двойра, она любила только деньги, когда их много. Она была стервой и курвой, извиняюсь за слова.
Она родила Осе детей, и я всё простил. Простил, даже когда Двойра умотала с заезжим саксофонистом и забыла вернуться, оставив Осю с двухгодовалым Яником и шестимесячной Яночкой на руках.
— Это дедушка, — говорила Яночка, представляя меня одноклассницам. — Его звали Ларон Менделевич Эйхенбаум. Правда, странно? Курносый и голубоглазый блондин с таким именем.
— Почему странно? — удивлялись не слишком поднаторевшие в еврейском вопросе школьницы. — Катька вон тоже блондинка, и нос у неё картошкой. И у Верки. И у Сани Зайчикова.
— Дуры вы, — авторитетно заявлял Яник. — Одно дело Зайчиковы, совсем другое — Эйхенбаумы. Скажи, дедушка?
Они все пошли в Тову — наш сын, внук и внучка. Они так же, как она, поджимали губы при разговоре, верили в дурные приметы и по всякому поводу советовались со мной. Не лучшая привычка, извиняюсь за слова — держать совет с покойником, будь он хоть трижды восходящей звездой по классу скрипки. А ещё они все уродились горбоносыми, черноволосыми и кареглазыми, и опознать в них евреев можно было с первого взгляда.
Во мне еврея не опознали. Ни с первого взгляда, ни с какого. Меня опознал Тараска Попов, нацкадр из удмуртской глуши, отчисленный с первого курса по причине патологической бездарности.
— Жидовьё, — объяснял Тараска сочувствующим. — Что такое ленинградская консерватория? Это когда из десяти человек семь евреев, один жид и две полукровки.
— А ты как же? — озадаченно спрашивали Тараску. — Никак полукровка?
— А я одиннадцатый лишний.
Он оказался в двух рядах от меня в колонне пленных, которых гнали по просёлочной дороге по направлению к оккупированному Тихвину.
— Господин немец, — подался вон из колонны одиннадцатый лишний. — Господин немец, разрешите доложить. Там еврей, вон тот, белобрысый, контуженный. Настоящий жид, господин немец, чистокровный. Прикажите ему снять штаны, сами увидите.
— Юден? — гаркнул, ухватив меня за рукав, очкастый малый со «шмайссером» в руках и трофейной трехлинейкой на ремне через плечо. — Зер гут, — он сорвал трехлинейку и протянул Тарасу. — Шиссен.
В десяти шагах от просёлка одиннадцатый лишний пустил мне в грудь пулю. Я рухнул навзничь и был ещё жив, когда Тараска срывал у меня с шеи менору на золотой цепочке. Ту, что в день свадьбы подарил мне старый Зайдель, Товин отец, потомственный санкт-петербургский ювелир. Менора, золотой семисвечник, залог и символ еврейского счастья, отошёл к Тарасу Попову, бездарному скрипачу из-под Ижевска, сыну ссыльного пламенного революционера и местной испитой потаскухи. Извиняюсь за слова.
— Хорошую вещь повредил, — посетовал Тараска, осмотрев менору с отколотой пулей третьей слева свечой. — У, жидяра!
Он, воровато оглянувшись, упрятал моё еврейское счастье за пазуху, сплюнул на меня и повторным выстрелом в голову добил.
* * *
— Дурная примета, папа, — сказал мой любимый внук Яник моему любимому сыну Осе, — я вчера видел одного гоя.
— Большое дело, — пожал плечами Ося. — Я вижу их много и каждый день.
— Это особенный гой. Он ухлёстывает за Яночкой. У Оси клацнула искусственными зубами вставная челюсть.
— Как это ухлёстывает? — побагровел он. — Что значит ухлёстывает, я спрашиваю?
Ося растерянно посмотрел на меня, потом на Тову. Ни я, прибитый гвоздями к стене, ни Това в траурной рамке не сказали в ответ ничего. Да и что тут можно сказать, даже если есть чем.
— Знакомьтесь, — радостно прощебетала на следующий день Яночка. — Это мой папа Иосиф Ларонович. Это мой старший брат Янкель. А это… — она запнулась. — Василий.
— Василий? — ошеломленно повторил Ося, уставившись на длинного, нескладного и веснушчатого молодчика с соломенными патлами. Вид у «особенного гоя» был самый что ни на есть простецкий. — Очень э-э… очень приятно, — промямлил Ося. — Василий, значит.
Василий смущённо заморгал, шагнул вперёд, затем назад и затоптался на месте. Веснушки покраснели.
— А это дедушка, — представила меня Яночка, — Аарон Менделевич Эйхенбаум. Фотография сделана на его первом сольном концерте. И последнем. Дедушка добровольцем ушёл на фронт и пропал там без вести.
Василий проморгался, шмыгнул курносым, под стать моему, шнобелем и изрёк:
— Как живой.
Наступила пауза. Моя родня явно не знала, что делать дальше.
— А вы, собственно, — нашёлся наконец Ося, — на чём играете?
— Я-то? — удивлённо переспросил Василий. — Я вообще-то, так сказать, ни на чём. Я фрезеровщик.
— Дурная примета, — едва слышно пробормотал себе под нос Яник, и вновь наступила пауза.
— Значит, так, — решительно прервала её Яночка. — Мы с Васей вчера подали заявление в ЗАГС.
— Как? — ошеломлённо выдавил из себя Ося. — Как ты сказала, доченька? Куда подали?
— В ЗАГС.
Это был позор. Большой позор и несчастье. У нас в роду были музыканты, поэты, художники, ювелиры, шахматисты, врачи. У нас были сапожники, портные, мясники, булочники и зеленщики. У нас никогда, понимаете, никогда не было ни единого фрезеровщика. И никогда не было ни единого, чёрт бы его побрал, Василия, извиняюсь за слова.
Мой робкий слабохарактерный сын Ося, наливаясь дурной кровью, шагнул вперёд.
— Никогда, — в тон моим мыслям просипел он. — Никогда в нашей семье…
— Папа, прекрати! — звонко крикнула Яночка.
Ося прекратил. Он мог бы сказать, что его дочь учится на третьем курсе консерватории по классу виолончели и ей не подобает брачный союз с неучем и простофилей. Он мог бы сказать, что его отец перевернётся в гробу от подобного мезальянса. Но он вспомнил, что неизвестно, есть ли у меня этот гроб, и не сказал ничего.
— Вася хороший, добрый, у него золотые руки, — пролепетала Яночка. — А ещё у него нет ни единого родственника, Вася круглая сирота, детдомовский. Зато теперь у него есть я. И потом… У нас с ним скоро будет ребёнок.
* * *
По утрам Вася, отфыркиваясь, тягал гантели, фальшиво напевал «не кочегары мы, не плотники» и шумно справлял свои дела в туалете. По вечерам он поглощал немереное количество клёцок, гефилте фиш и прочей еврейской пищи, которую вышедшая в декрет Яночка выучилась ему готовить. Заедал мацой и усаживался к телевизору смотреть хоккей.
— Азох ой вей, — бранился набравшийся еврейских словечек Вася, когда очередные «наши» пропускали очередную плюху. — Шлимазлы, киш мир ин тохас.
По весне Яночка родила Васе близняшек.
— Това и Двойра, — с гордостью представил неотличимых друг от дружки новорожденных счастливый отец. — Това и Двойра Васильевны.
— Васильевны… — эхом отозвался ошеломлённый Ося.
— Ну да, — расцвёл Вася. — Правда, они замечательные?
— Скажи, дедушка, — подалась ко мне сияющая Яночка.
«Клянусь, они замечательные, — не сказал я. — Даже несмотря, что Васильевны».
— Папа, нам надо поговорить, — подступилась к Осе Яночка полгода спустя. — Мы с Васей собираемся подать заявление.
— Опять заявление, — проворчал Ося. — Вы, похоже, только и знаете, что их подавать. И куда?
— В ОВИР.
— Куда-куда?
— В ОВИР, — неуверенно пролепетала Яночка. — Мы с Васей решили.
— На предмет выезда на историческую родину, в государство Израиль, — оторвавшись от хоккея, уточнил Вася.
— Что-о?! На какую ещё родину?