Зиновьев поморщился, но на французский перешел.
Саша надеялся на некоторый прогресс. Письмо Александра Павловича из книги Корфа было проштудировано и выучено наизусть. И Беранже прочитан наполовину.
До самого Питера обсуждали погоду, приближение осени и немного Герцена и его статью. Зиновьев клялся, что не читал, так что Саша ее старательно пересказал. Под насмешки брата по поводу прононса.
Ладно! Если вокруг будут говорить по-французски, он, наверное, большую часть поймет. А отвечать можно и по-русски. В крайнем случае, Никса под боком.
У Петергофского вокзала их ждал экипаж от Елены Павловны.
Не золотая карета: ландо, как ландо. Но герб на дверце присутствовал.
Михайловский дворец был построен в скучном классическом стиле и показался смутно знакомым. Кажется, Саша его уже видел, когда там в будущем, в прошлый раз приезжал в Питер.
Они вышли из экипажа и пошли к зданию.
И тут Сашу осенило: Русский музей!
Тетин лакей повел их не к главному входу, а свернул направо, к двухэтажному флигелю.
Зиновьев насупился.
— Это же морганатический вечер, — успокоил Никса. — Они всегда здесь.
Открылись высокие деревянные двери, и гости оказались в помещении, выдержанном в бело-золотых и коричневых тонах: белые стены, темный наборный паркет на полу, и позолота на потолочном плафоне и спинках мебели. Последняя нежного сиреневого окраса.
Хозяйка встретила их собственной персоной.
Обняла сначала Никсу, потом Сашу. Объятия Елены Павловны были теплыми, мягкими и уютными. Она уже начала полнеть и напоминала учительницу на пенсии. Ну, или даже преподавательницу вуза. Внимательные умные глаза, высокий лоб, строгая прическа. В образ не вписывалось жемчужное ожерелье, богатое платье с кринолином и некоторая порывистость движений. Черное кружево поверх белого атласа, лиловые банты — тетя носила траур по умершему несколько лет назад мужу, которого, говорят, никогда не любила. И он отвечал ей полной взаимностью.
Открылись еще одни двери: в комнату, где собралось некое общество: человек пятнадцать.
Саша шагнул внутрь, и все взгляды обратились к нему.
Глава 3
Хозяйка указала взглядом на круглый стол в центре комнаты. Здесь за самоваром, вареньем, конфетами и печеньками (от Госдепа) собрались гости Мадам Мишель.
Все встали.
Только, когда Никса милостивым жестом руки, позволил всем сесть, до Саши дошло, перед кем вставали. «Движением ладони от запястья он возвращает вечеру уют», — вспомнил Саша. Чуть вслух не процитировал.
Первое, что бросилось в глаза — обилие гражданской одежды. В Петергофе Саша ее и не видел почти. Разве что Балинский, аптекарь и публика на железнодорожной станции. Здесь в военной форме были только они с Никсой.
Один из гражданских заулыбался и подошел к ним. Брат пожал ему руку.
— Это Константин Дмитриевич Кавелин, — представил Никса. — Мой бывший учитель.
Лицо Кавелина казалось сделанным ленивым скульптором, не любившим кропотливой работы: крупный нос, лоб с выступающими надбровными дугами. Под выбритыми щеками и тяжелым раздвоенным подбородком — черная бородка.
Из брутального образа выбивались круглые в тонкой оправе очки и глубокие умные глаза. А за не слишком изысканной внешностью чудилась внутренняя сила, прямо староверческая какая-то, словно костер в срубе.
— Много о вас слышал, Константин Дмитриевич, — сказал Саша.
И пожал его большую ладонь.
С Кавелиным подошел еще один гость в тройке, галстуке с брошью под белым накрахмаленным воротничком и цепью от часов поверх жилета.
— Это мой ученик Борис Николаевич Чичерин, — представил Константин Дмитриевич.
Ученик был лет на десять моложе учителя, то есть выглядел на тридцатник. И все, что было в Кавелине слишком, в Чичерине — правильно, аристократично и изысканно. Этакий хипстер девятнадцатого века. Впечатление портила фамилия большевистского наркома, зато полностью исправляло имя и отчество того единственного президента России, за которого Саша когда-то голосовал. Там, в будущем.
Пожали друг другу руки, подошли к столу.
Прочих гостей представляла строгая дама за тридцать.
— Баронесса Раден, — шепнул Никса. — Не помнишь ее?
— Нет, — тихо сказал Саша.
— Фрейлина Елены Павловны. Это ее квартира.
К баронессе обращались «Эдита Фёдоровна».
Саше запомнился еще один господин лет сорока: Николай Алексеевич Милютин. Николай Алексеевич носил галстук бабочкой и бакенбарды. Имел тонкий нос, близко посаженные глаза и высокий лоб. Казался аристократичнее Кавелина, но меньшим денди, чем Чичерин. Фамилия Милютин ассоциировалась с крестьянской реформой.
У его соседа лицо казалось знакомым.
— Иван Сергеевич Тургенев, — представила госпожа Раден. — Писатель.
— Я знаю, — улыбнулся Саша.
И пожал руку классику.
Все сели. Баронесса налила чай. Поставила розеточки с клубничным вареньем для Саши и Никсы.
— Ваше Высочество, вы что-то читали из моих книг? — спросил Тургенев.
— Конечно, — сказал Саша. — «Отцы и дети».
Иван Сергеевич помрачнел.
— Я опять что-то перепутал? — спросил Саша. — Извините ради Бога, если не ваше.
— Не мое, — сказал Тургенев.
— Откуда-то помню название, — объяснил Саша.
— Хорошее название, — проговорил Иван Сергеевич.
— Дарю, пользуйтесь. «Записки охотника»… ваше?
— Да, Ваше Высочество.
— Отлично! В точку. Я, правда, очень давно читал. Меня не предупредили о том, что вы здесь будете, а то бы я подготовился. «Муму» — ваш рассказ?
— Да.
— О! Самый страшный рассказ в русской литературе. Честно говоря, я считаю, что тот, кто покоряется тирану является его сообщником.
Саша окинул взглядом присутствующих. Все молчали.
— Я помню другую историю, — сказал Саша. — Не помню откуда. Она не такая жесткая. В общем, жил-был верный холоп, всю жизнь прослуживший барину. Звали холопа, кажется, Яков. И у него был племянник, который решил жениться на крестьянской девушке, на которую и барин глаз положил. Хотя у барина были парализованы ноги. И отдал помещик племянника в рекруты. Яков две недели пил горькую, а потом отвез барина зимой в лес и повесился на его глазах. Но утром продрогшего помещика нашли охотники. Честно говоря, концовка мне не нравится. Было бы справедливее, если бы не нашли.
Саша честно не помнил, откуда история. Уже не из Радищева ли? Или это Некрасов?
— Не всегда возможно не покориться тирану, — заметила госпожа Раден.
— Не буду спорить. Я как-то побаиваюсь судить. Не все обладают стойкостью Василия Шибанова, и я сам не уверен, что я ею обладаю.
— Когда мне было чуть больше лет, чем Николаю Александровичу, со мной тоже случилась не самая красивая история, — сказал Милютин. — Но я запомнил ее навсегда. Мне было тогда 16 лет, я впервые надел фрак и поехал на утренний бал в дворянское собрание. Была масленица. Суббота. И мороз минус двадцать пять. Однако в санях и в шубе я вовсе не чувствовал холода. В назначенный час я был на балу и танцевал до 6 часов. Потом поехал обедать в одно знакомое семейство. После обеда опять затеяли танцы, а потом был ужин. Так что домой вернулся часа в четыре утра. И на другой день встал поздно. И только за завтраком мать описала мне, насколько жестоко я обошелся со своим кучером, которого в страшный мороз 15 часов продержал на козлах. Так моя мать показала мне всю темную сторону крепостного права, ставившего человека в полную зависимость от 16-летнего повесы.
— Не обморозился кучер? — поинтересовался Саша.
— К счастью, нет.
— Тогда оправданы, Николай Алексеевич, тем более, что неумышленно. Вы уже сочинили ваш пятидесятый псалом? Как он называется? «Записка об освобождении крестьян»? «Проект отмены крепостного права»?
— Есть наброски, — сказал Милютин.
— Пришлите мне, хорошо?
— Да, конечно.
— Константин Дмитриевич, — обратился Саша к Кавелину. — Вы тоже. Я, к стыду своему, вашу полузапрещенную записку до сих пор не прочитал.