— Вот, это должна быть она. Я слышу шаги, — крикнул Донон.
Мы бросились к окну и увидели Монхиту, которая торопливо перебегала улицу — как лунная тень.
— Славная девчонка, — пробормотал Брокендорф, весьма тронутый тем, что Монхита все же сдержала свое слово. — Потушите свет, чтобы полковник ничего не заподозрил!
Мы задули свечи и в темноте ждали, затаив дыхание. Только лунный свет озарял помещение сквозь высокие окна, да из жаровни вылетали одиночные искры. Нам было видно, как напротив в светлой комнате взад и вперед двигалась фигура полковника — словно проповедник репетировал свою речь к воскресной службе. Брокендорф прислонился к столу и начал высмеивать нашего влюбленного командира, исходя высокомерием и злорадством.
— Ха, Уксусная Кружка! Не спишь еще? Думаешь, твоя милочка явится этой ночью?
— Да тише ты, тише! — заклинал его адъютант. — Если дьявол захочет, чтобы тот тебя услышал…
— Пусть слышит, пускай! — крикнул Брокендорф. — Мне жаль старого дурака. Я уж пошлю ему завтра вместо Монхиты другую, жирную старуху, что убирает у меня комнату каждый день. Она — как камбала, и лицо вроде ореховой скорлупы. Но с него и ее цыганских тряпок хватит!
А полковник наверху вдруг остановился и повернулся к двери… Брокендорф успел еще безудержно посмеяться, ему было очень забавно, что именно мы все смотрим, как полковник с таким доверием ждет свою возлюбленную, которую мы у него сманили. Он клялся, хохоча, что достанет старику взамен всех старых баб Ла Бисбаля.
— Иди спать, Уксус, зря ты ждешь, Монхита придет — да не к тебе! Но я могу тебе послать без счета ведьм, которые торгуют бобами и репой на улице, они тебе — в самый раз!
И запнулся.
В комнате отворилась дверь, и на пороге возникла Монхита, юная, стройная, жаждущая любви, и повисла на шее старого полковника.
У нас отнялись языки. Словно обухом по лбу… Это видение поразило каждого в сердце как кинжальный удар.
И только через несколько минут они вырвались наружу, наши чувства: боль и тоска за целый год, разочарование и растоптанное самолюбие — ведь мы оказались обманутыми, а не он…
— Ах он трус! — первым зарычал Брокендорф. — Шельма! Тряпка! При Талавере он укрылся, залег за дохлым мулом, пока мы шли под картечь!
— И двенадцать тысяч франков солдатских денег, и восемь тысяч — на кухню! Он все положил в свой карман, а мы голодали… Перед боем в полку не выдали и по осьмушке хлеба!
— И не был бы твой кузен военным советником по экономии у курфюрста, так Сульт сорвал бы тогда с тебя эполеты!
— И сколько ты лошадей приписал в расчетах! Вор! Деньгоглотатель! Брат Иуды!
Мы орали наперебой, но полковник, конечно, ничего не услышал. Он в это время снял с Монхиты шелковую наголовную сетку и жадно целовал ее лицо и руки.
— И ведь не слышит! — задыхался от злости Брокендорф. — Но, побери меня черт, он меня еще услышит. И пусть все дьяволы в аду будут свидетелями — я ему еще покажу!
Он треснул кулаком по створке окна, так что посыпались осколки на улицу. Потом высунулся в окно и, отбивая такт кулаками, завел глубоким басом насмешливую песенку о Талавере, давно ходившую среди солдат: ее сочинил кто-то из драгун или гренадеров после Талаверского штурма, и все солдаты знали, что она — про нашего полковника, и пели ее, когда думали, что никто из офицеров не услышит:
Полковник под огнем врага
Как ему шкура дорога!
Едва ударят пушки
Дрожит он до макушки,
Когда мортиры говорят…
Он прервал напев, тяжело сопя от ярости. Полковник не слышал. Он обнимал Монхиту, и мы видели, как она спрятала лицо на его груди, и ее медные волосы мягко спадали на его плечи.
И это зрелище стократно усилило нашу ненависть, сделало нас слепыми и глухими рабами злобы.
— Подпевайте, все вместе! Пусть он услышит! — крикнул Брокендорф и вновь запел «Гимн Талаверы»:
Когда мортиры говорят,
Он, весь в поту, твердит про ад:
Спаси нас да помилуй!
А где дукаты зазвенят
И талеры засветят,
Вот тут он — подлинный герой,
И на солдатское добро
Едва ли кто отважней…
И вдруг, пока мы еще пели, Монхита вырвалась из рук полковника, подошла к образу Мадонны и завесила ее лик своей шелковой сеткой для волос, будто желая скрыть от Матери Божьей то, что произойдет в комнате. А полковник в тот же миг невозмутимо — а должен был нас слышать! — задул свечи. И последнее, что я видел, это стройная, полудетская фигурка перед образом и противно надувшиеся щеки полковника. И все исчезло.
Тогда наше бешенство дошло до предела. Мы позабыли об угрозе городу, о полковнике Сарачо с его герильясами, которые ждали сигнала, чтобы атаковать нас. Вокруг меня гремела такая брань, что кровь могла бы застыть в жилах, и злобные крики, подобные вою озверевшей собаки. И я увидел, как Брокендорф и Донон ринулись по лесенке наверх, к органу.
Один нажимал на педали, другой — давил на клавиши. Звучно и грозно загудел орган — и это был мотив «Гимна Талаверы», он заполнил все пространство собора. Мы еще подхватили, пели все четверо, даже Эглофштейн, и я видел, как он отбивал такт — с дикими жестами, а орган перекрывал нас всех:
И на солдатское добро
Едва ли кто отважней!
Ах ты, Иуда, ты, злодей,
тебе бы не перо на шлем,
а лисий хвост на шляпу!
Но вдруг ко мне вернулось сознание, холодный пот полился у меня по лицу, колени затряслись; я спрашивал себя, зачем мы это делаем, а орган все рокотал: «Ах ты, Иуда, ты, злодей!»
И мне на миг почудилось, что за органом вверху сидит сама смерть, а дьявол качает педали. И в темном помещении — в мерцании искр от догорающих углей жаровни — возникла тень мертвого маркиза де Болибара и тоже стала отбивать такт песне нашей гибели…
Потом беду почуяли и другие. Вдруг воцарилась мертвая тишина. Орган умолк, лишь ветер скулил и стонал в разбитых окнах. Мы стояли, охваченные внутренним морозом, нас трясло, и я услыхал рядом с собой шумное дыхание Брокендорфа.
— Что мы натворили! — прохрипел Эглофштейн. — Что натворили!
— Ну и безумие на нас нашло! — прошептал Донон. — Брокендорф, это ты! Ты заорал: «Донон, давай к органу!»
— Я не говорил ни слова! А ты, Донон, ты звал меня и кричал: покачай мне педали!
— Ничего я не говорил, клянусь спасением души! Какое наваждение одурило нас?!