на этот обветшалый дом, принадлежавший немощному Бландо. Дом этот был третьим, если смотреть с вершины холма, и заметно выше всех прочих.
Моя комната располагалась на пятом этаже, будучи единственным обжитым помещением, так как дом большей частью пребывал в запустении. Вечером по прибытии я услышал загадочную музыку, доносившуюся с мансарды под островерхой крышей, и на следующий день спросил об этом дряхлого Бландо. Он ответил, что там живет немец, играющий на виоле, чудаковатый немой старик, подписавшийся именем «Эрих Занн», по вечерам играющий в оркестре захудалого театра; также, добавил он, желание Занна играть по ночам по возвращении из театра было причиной снять именно эту одинокую мансарду под самой высокой из крыш, поскольку из ее единственного окна можно было взглянуть на скрывавшуюся за стеной панораму и склон холма.
Впоследствии я каждую ночь слышал, как играет Занн, и хоть он и не давал мне спать, я не мог отделаться от мысли о том, насколько своеобразна его музыка. Сам я был не очень сведущ в искусстве, но меня не покидала уверенность в том, что звучавшие гармонии не имеют отношения ни к одному из музыкальных произведений, доселе слышанных мной, из чего я сделал вывод, что его композиторский талант в высшей степени самобытен. Чем дольше я слушал, тем больше пленялся им, пока спустя неделю не решился завести знакомство со стариком.
В один из вечеров я застал Занна возвращающимся с работы и сказал, что хотел бы познакомиться с ним и послушать, как он играет. Передо мной в коридоре стоял худой, согбенный, обносившийся человечек с голубыми глазами, гротескным лицом сатира, почти лысый, и моя просьба сперва разозлила и напугала его. Однако моя очевидная дружелюбность в конце концов смягчила его, и он нехотя указал, чтобы я следовал за ним по темной, скрипучей, покосившейся чердачной лестнице. Он занимал одну из двух комнат в мансарде под островерхой крышей, в западной части здания, обращенной к высокой стене, в которую упиралась улица. Помещение было немалых размеров и казалось еще просторнее из-за чрезвычайной скудости убранства и всеобщей запущенности. Всю мебель составляли узкая железная кровать без матраса, грязный умывальник, столик, большой книжный шкаф, железный пюпитр и три старомодных стула. На полу беспорядочными кучами громоздились нотные листы. Стены были голыми, дощатыми, не знавшими и следа штукатурки, а обилие пыли и паутины скорее подобало заброшенному, чем жилому помещению. Очевидно, прекрасный мир Эриха Занна таился в отдаленных уголках космоса его воображения.
Жестом велев мне садиться, немой старик закрыл дверь, запер ее на большую деревянную задвижку и зажег свечу вдобавок к той, что только что принес с собой. Из поеденного молью футляра он извлек виолу и уселся на наиболее удобный стул. Пюпитр ему не понадобился: выбирать мне не приходилось, так как играл он по памяти, и больше часа я, как завороженный, следил за звуками, подобных которым слышать мне еще не доводилось; должно быть, он сам сочинял эту музыку. Тому, кто ничего не смыслит в музыке, бесполезно пытаться описать природу этих звуков. Я услышал некое подобие фуги с повторяющимися пассажами, поражавшими воображение, но заметил, что выбор нот разительно отличался от того, что я слышал ранее из своей комнаты внизу.
Я запомнил те навязчивые мелодии и часто напевал и насвистывал их, фальшивя; когда же, наконец, музыкант опустил смычок, я спросил, не исполнит ли он некоторые из них. Едва я завел об этом речь, морщинистое лицо старого сатира утратило прежнее скучающее, безмятежное выражение, овладевшее им во время игры, и на нем отразилась та же непонятная смесь гнева и страха, что я видел, когда впервые обратился к нему. На мгновение я склонился к тому, чтобы попробовать уговорить его, легкомысленно списав все на стариковские причуды, и даже попытался вывести его из этого загадочного расположения духа, принявшись насвистывать некоторые из пассажей, слышанных прошлой ночью. Но так продолжалось не более минуты; едва немой музыкант распознал в моем фальшивом свисте знакомые мелодии, лицо его непостижимым образом исказилось, и его длинная холодная костлявая рука протянулась, чтобы закрыть мне рот и прекратить эту кощунственную имитацию. Едва он проделал это, как я получил очередное подтверждение его чудаковатости: старик бросил испуганный взгляд на единственное занавешенное окно, словно опасаясь незваного гостя – что было вдвойне абсурдно, так как никто не мог проникнуть в расположенную так высоко над всеми прочими крышами мансарду, бывшую, по словам консьержа, единственным местом, откуда можно было заглянуть за стену, в которую упиралась улица.
Проследив за направлением взгляда старика, я вспомнил слова Бландо и, поддавшись минутной прихоти, пожелал увидеть обширную, головокружительную панораму освещенных луной крыш и огней города, открывавшуюся с вершины холма, из всех обитателей улицы Озей доступную лишь взору раздражительного музыканта. Я подошел к окну и хотел было раздвинуть невзрачные занавески, чем вызвал еще более сильный приступ гнева немого обитателя мансарды; нервно вцепившись в меня обеими руками, он потащил меня к двери, мотнув головой в ее сторону. Подобный поступок пробудил во мне отвращение к старику, и я потребовал отпустить меня, добавив, что уйду сам. Увидев, насколько я оскорблен и недоволен, он ослабил хватку, видимо чуть поостыв. Пальцы его вновь сомкнулись, но на сей раз он дружески усадил меня на стул, с видом сожаления шагнул к захламленному столу, где долго писал карандашом на французском, что стоило ему, иностранцу, немалого труда.
В конце концов он вручил мне лист бумаги, где я прочел слова извинения и просьбу о понимании. Занн писал, что был уже стар, одинок и снедаем своеобразными страхами и нервными недугами, связанными с его музыкой и иными обстоятельствами. Он был рад, что я изъявил желание послушать его игру, и желал, чтобы я приходил еще, не обращая внимание на его причуды. Исполнять же те самые странные мелодии для чужих ушей он не мог, их звучание со стороны было для него невыносимым, и он не терпел, когда кто-либо касался любой из вещей в его комнате. До нашей встречи в коридоре он и не подозревал о том, что из своей комнаты я слышу, как он играет, и спрашивал меня, не пожелаю ли я поговорить с Бландо и переселиться этажом ниже, чтобы не слышать его ночами. Он также обещал покрыть всю разницу в расходах.
Расшифровывая каракули старика на ужасном французском, я проникся к нему некоторым снисхождением. Душа и тело его страдали от болезней, как и мои, а изыскания в области метафизики сделали меня добрее. Среди тишины раздался некий звук – должно быть, на ночном ветру скрипнул ставень, и почему-то я вскочил со стула так же резко, как Эрих Занн. Закончив чтение, я пожал руку моего хозяина, и мы расстались друзьями. На следующий день Бландо выделил мне номер подороже, расположенный на третьем этаже, между престарелым ростовщиком и почтенным обивщиком мягкой мебели. На четвертом этаже никто не жил.
Немного времени спустя я обнаружил, что Занн не так уж и стремится к моему обществу, как могло показаться, когда он убеждал меня переселиться с пятого этажа. Он не просил меня зайти в гости; если же я сам навещал его, он выглядел обеспокоенным и играл апатично. Я всегда заходил к нему по ночам – днем он спал, никого не принимая. Я не стал испытывать к нему большей приязни, хотя комната на чердаке и необыкновенная музыка загадочным образом влекли меня. Мной владело непостижимое желание выглянуть в то окно, увидеть сверкающие крыши и шпили, что, должно быть, лежали за стеной на склоне холма. Однажды я поднялся на чердак в те часы, когда Занн отсутствовал, но дверь была заперта.
Однако кое в чем я преуспел – ночами мне удалось подслушивать, как играет немой старик. Сперва я на цыпочках поднимался на пятый этаж, где жил раньше, затем осмелел настолько, что поднимался по скрипучей лестнице к самой мансарде. Там, в узком коридоре, стоя у запертой двери с прикрытой замочной скважиной, я часто слышал звуки, вселявшие в меня неизъяснимый