Очистив кое-как кровать, я лег и стал разгребать свою поклажу. Для начала достал из-за пазухи желтый блокнот и быстро его перелистал. Он пестрел кучей формул, схем, каких-то описаний и терминов с набором этимологических и этнических комментариев, от которых меня тут же потянуло в сон. Решив отложить чтение блокнота на завтра, когда я действительно смогу выспаться и ясно соображать, я взялся за сумочку Алисы.
Помимо косметики, которая, впрочем, мне весьма помогла, – я вспомнил, как применил карандаш для век, – маленького атласа мира и рекламных проспектов, в сумочке оказались ключи от квартиры с биркой «21». Видимо, это был номер квартиры Алисы. И Алиса говорила, что живет с Анилегной на одной площадке. На площадке я заметил только три квартиры, значит, номер квартиры… Я задумался. Номер чьей квартиры? Формально я был в квартире Алисы, но там, кроме этой сумочки и одежды, которая была уже на Анилегне/Алисе, не было ничего, что говорило бы о том, что это жилье именно молодой девушки. Предположим, я был в квартире Анилегны. А потому номер ее квартиры мог быть минимум 19 (двадцать один минус два), максимум «23» (двадцать один плюс два). При этом у меня возникла уверенность, что был я именно в квартире № 23.
На дне сумочки я обнаружил открытку, которую мне показывала Алиса, с изображением девяти белых роз и стихом:
Осталось времени неделя,
И два счастливых дня.
Скиталец будет наказуем,
И ты совсем одна.
Эту открытку получила мама Алисы и вскоре была убита. Я прочел стихотворение еще раз. Мне стало вдруг очень жаль женщину, которую я никогда не знал и не видел и которая уже умерла. Но судьба ее дочери оказалась еще ужасней и трагичней, чем смерть.
Наконец я достал кошелек Алисы. Пересчитал оставшиеся деньги, их осталось 716 гривен и 23 копейки. Я еще раз тщательно осмотрел кошелек и сумочку, надеясь найти еще хоть одну монету или купюру, но ничего больше не было. Знаки продолжали меня осаждать. 7 – это количество оставшихся дней до Пасхи, 16 – сегодняшнее число, 23 – дата неумолимо приближающейся Пасхи.
Я расстроился. События последних дней в Василькове практически не дарили мне никаких знаков, хотя, может, они и были, но мне, занятому проблемой своего выживания, было тогда не до них. Теперь же, окунувшись на несколько часов в свою старую атмосферу и успев психологически немного расслабиться, получать томительные знаки приближающейся смерти было особенно противно.
Неожиданно моя рука наткнулась еще на что-то. Из сумки я достал очередную открытку, хотя несколько минут назад, когда я перерывал всю сумочку уже во второй раз, там была только одна открытка.
Я достал вторую открытку. Это была та самая открытка с желтым букетом цветов, которую Анилегна вручила Алисе после похорон ее матери. Самое странное, что я ее вернул Алисе, но перед домом Обуховых мне вручила ее соседка, и концовка стиха на ней оказалась совсем другой. Я прочел стих:
У матери смертельный лик,
И слезы неба будут долго,
Когда прощаться будешь с ней,
Вернешься к той, по ком скорбишь.
Мне стало очень плохо. Я помнил тот стих наизусть, помнил и вторую его концовку, которую я прочитал в доме Обуховых. Но этот был другим! Изменены всего два слова. В первой строчке вместо слова «красоты», было написано «матери». И в третьей вместо «прощаться будешь с ним», теперь было написано «прощаться будешь с ней». Стихотворение приобретало совсем иной смысл. «У матери смертельный лик»? Что это значит? И «Вернешься к той, по ком скорбишь?» По ком я скорблю? Скорбят только по умершим. Я не по ком не скорблю! Только разве по Алисе.
Настроение стало совсем паскудным. Я взглянул на устроенный мною бедлам из вещей Алисы. На груде косметики, денег и открыток рядом с кошельком лежала аккуратно сложенная несколько раз бумажка в клеточку. Это было то самое письмо, которое я видел в такси, когда бежал из Василькова, и которое все не было возможности прочитать. Я развернул письмо, написанное размашистыми круглыми буквами, и стал читать.
«Мой милый, нежный Витя!
Прошло всего лишь несколько часов, как я встретила тебя. Но поверь, мой хороший, ты стал самым дорогим, что появилось в моей жизни. Последний год я боялась, я высыхала, я медленно умирала, все, – понимаешь, все! – было мне чужим, ненавистным. Мне было тяжело. И я не знала, для чего живу.
Но теперь у меня есть ты. Ты, Витя! Моя опора, мой нежный человек! Ты сильный, смелый, ты самый-самый настоящий! Теперь я знаю, для чего и для кого мне жить!
Я вот сейчас пишу и все думаю, как ты там один, на той темной улице, ждешь меня, борешься ради меня, и надеюсь, что и ты любишь меня. Ведь любовь – настоящая любовь – она бессмертна!
Все, мой дорогой! В дверь звонят. Это такси. Я еду к тебе, любимый!»
Письмо логично обрывалось, но тут же со следующего абзаца следовала дописка. Правда, почерк изменился, буквы стали менее размашистыми и округлыми, хотя схожесть нового почерка с предыдущим была очевидна.
«Витенька! Это было не такси. Похоже, миленький, я не успеваю сегодня приехать к тебе. Нежно целую. Твоя Алиса!»
Мне стало противно. В первую очередь за себя. Зачем, зачем я тогда отпустил Алису одну?! Она ведь мне говорила, убеждала меня, показывала эти чертовы стихи..
Я сидел на кровати, прижавшись головой к стене, и винил в смерти Алисы только себя. А то, что она умерла, сомнений у меня больше не было. Дописку в письме Алисы сделала уже Анилегна. По крайней мере, последняя строчка стихотворения стала мне понятной. Теперь я знал, по ком скорблю.
16 апреля. Воскресенье
За последние трое суток у меня помимо прочего страшно болели глаза. Из-за страшного напряжения, связанного с постоянной борьбой за выживание, я как-то не придавал этому большого значения. Но теперь, после первого небольшого расслабления в общаге (которое, впрочем, было вскоре прервано письмом и открытками из сумочки Алисы), боль в глазах вновь дала о себе знать. Вот уже почти четверо суток я не снимал контактные линзы, хотя их желательно надевать не больше чем на 10–12 часов. Поборов жгучее желание тут же упасть головой на подушку и заснуть, я решил-таки помыть на ночь руки, чтобы можно было снять линзы и дать отдохнуть глазам.
Коридор откликался мертвым гулом, принимая мои порванные шаркающие тапки за инородное тело. Зайдя в туалет, который одновременно был и душевой, я почувствовал, что каждое мое движение стало еще более громким и неприятным, – коридорный паркет сменился на туалетный кафель, весь пропитанный хлоркой. Прямо на меня смотрело большое голое окно, пугая своей зловещей безмолвной чернотой. Где-то за ним был Васильков с Анилегной, Обуховыми…