Виктор Шендерович
Изюм из булки. Том 1
«Рассказывают, что…» (Апология жанра)
Записные книжки я вел с молодых лет. Не дневники, а так, от раза к разу: случаи, характеры, диалоги…
Иногда все это пышно называется «творческая лаборатория писателя», но никакого писательства в ту пору, разумеется, не было в помине (проза начинается с личного опыта). Просто нравилось марать бумагу.
Полжизни спустя эти записные книжки пригодились: издатель Игорь Захаров предложил мне, не дожидаясь маразма или кончины, приступить к жизнеописанию. Он сумел убедить меня, что прижизненный мемуар не является разновидностью завещания и не обязательно свидетельствует о желании автора проползти в пантеон и заранее пристроиться там среди гробниц почище…
Я прекрасно отдаю себе отчет в банальности затеи; но банальность почти синоним необходимости. Нет ничего банальнее хлеба, воды и воспоминаний. Всякий, кто не поленится пройтись вдоль этой линии прибоя, разглядит и подберет десятки обточенных историй, в которых окаменело время, характеры… Жизнь!
На этих историях осталась соль эпохи.
Веселые или печальные, они бесценны, если внятно и со вкусом изложены, и нет для меня ничего заманчивее анекдотов в пушкинском значении слова: его table-talk стоит пяти диссертаций. «Как-то раз…», «рассказывают, что…» — именно так и должен начинаться хороший текст!
Что же до подробностей автобиографии — все это, конечно, очень дорого сердцу, но только сердцу автора. Не стоит грузить чужих людей тестом своей жизни — в этой булке можно смело ковырять пальцем в поисках изюма. Сюжет, сюжет прежде всего! Сюжет — и характеры. Глядишь, станут яснее обычаи времени; тогда можно обойтись и без морали.
Но как разделить пережитое и услышанное? Стоит ли, во имя кошерности жанра, жертвовать роскошными свидетельствами современников? Зря я, что ли, полжизни ходил с расставленными ушами и все записывал?
Ну уж нет.
Вы слышали эту историю рассказаной по-другому? Ну что же: даже Евангелие существует в четырех вариантах… Бог с ней, с реальностью, — мы тут с вами не в судебном процессе, а в литературно-историческом, — здесь иные понятия об истине! Возьмите те же пушкинские анекдоты о Екатерине Великой: по отдельности, полагаю, страшное вранье, а все вместе — безусловно, правда…
Как минимум, правда авторского взгляда на эпоху.
Сюжеты и лица, собранные в этой книге, расскажут о временах, в которых мы жили, о людях, милых моему сердцу и милых не очень, — и стране, громко признаваться в любви к которой мешает память о шекспировской Корделии.
Да, в этой книге встречается ненормативная лексика.
Радость ее своевременного употребления принадлежит не автору, который скромно и с огромным достоинством отходит в тень, — а героям этих историй и русскому языку в целом.
Языку, в котором два-три нехитрых корня лежат в основе доброй сотни глаголов, прилагательных, причастий и междометий, вмещающих всю гамму чувств, оценок и понятий, для выражения которых менее развитые народы вынуждены пользоваться разрозненными и плохо запоминающимися словами, — этому языку не мне указывать, и не мне заменять его великие буквы стыдливой азбукой Морзе!
А кому не нравится русский язык, тот пускай идет по любому из адресов, на этот случай в нем специально предусмотренных.
…………………………
Хорошо придуманной истории незачем походить на действительную жизнь;
жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю.
Исаак Бабель.
«Мой первый гонорар»
Автобио-граффити (часть первая)
Мне кажется, что со временем (…) писатели, если только они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни…
Лев Толстой — из письма
Александру Гольденвейзеру
На пятом десятке собственной жизни я обнаружил у родителей маленький (метр на полтора) коврик с восточным орнаментом — и вдруг ясно вспомнил: в детстве я играл на таком же, только очень большом ковре. Я спросил у мамы: это отрез от того ковра? А где он сам?
Мама засмеялась и сказала: так это он и есть.
О господи. Такой большой был ковер!
Когда мой дед Семен Маркович раздражался и становился резким и грубым, бабушка Лидия Абрамовна, сделанная совсем из других материалов, говорила ему только одно слово: «Городищ-ще!».
Так называлось белорусское местечко неподалеку от Мозыря — родина деда.
Особому политесу взяться там было, действительно, неоткуда: мой прадед был биндюжником, ломовым извозчиком, и деда в детстве многократно пороли чересседельником; хорошо помня характер Семена Марковича, могу предположить, что перепадало по мягкому месту и моему отцу — так сказать, по наследству…
Мой старший брат и я — первые непоротые в нашей фамилии.
Городище я искал и не нашел, когда ездил по Белоруссии в поисках своей исторической родины. Двадцатый век безжалостно прошелся по этим краям. Местечек уцелело всего два; уцелели, впрочем, только дома. Евреев там нет в помине — кто в России, кто в Америке, кто на земле обетованной, кто просто в земле: в Белоруссии Гитлеру удалось решить еврейский вопрос практически полностью.
Для Городища не потребовалось и Гитлера: к двадцать девятому году на месте еврейского кладбища устроили артиллерийское стрельбище. Это было актуальнее.
Дед Семен к тому времени тоже успел немало. Центростремительная сила революции сорвала его в Москву, и к окончанию института он был убежденным троцкистом.
Троцкого попросили для начала проехать в Алма-Ату, деда — тоже для начала — в Архангельск…
Семеном Марковичем он в ту пору не был — был Шломо Мордуховичем. В Сёму его переделали однокурсники в химико-технологическом институте, — чтобы не ломать язык. О конспирации еврейства в двадцатые годы думать уже (еще) не приходилось.
Деформация имени-отчества спасла деду жизнь, когда его искали для того, чтобы стереть уже в порошок: искали-то Шломо, а не Семена, на что один из нашедших впоследствии (на допросе) прямо деду и посетовал… А спасение состояло в том, что искали деда в конце тридцатых, а нашли в конце сороковых.
Эта история стоит того, чтобы ее рассказать.
В 1927 году московский студент Сёма-Шлёма написал письмо своей жене, будущей моей бабушке, в Вологду, куда направила ее партия.
Дед писал из самой гущи исторического процесса, рассказывал о московских фракционных боях и в числе прочего черкнул несколько слов о Сталине. Процитировав, в частности, из Ленина: мол, этот восточный повар любит острые блюда…
Дед предположил, что от Кобы будет еще много крови.
А бабушка Лидия Абрамовна была партийная безо всяких отклонений. Когда, уже в старости, они с дедом ругались, то, перед тем как окончательно перейти на идиш (чтобы внуки перестали понимать текст), — бабушка восклицала:
— Ай, Сёма, ты всегда был троцкистом!
Но в 1927 году бабушка сама пустила письмо мужа по рукам товарищей в вологодской партячейке — еще бы, столько свежих новостей из Москвы! Письмо куда-то пропало, и бабушка не придала этому значения. Времена были, по слову Ахматовой, относительно вегетарианские…
Письмо всплыло через двадцать один год, в 1948-м. Его предъявили деду на Лубянке и поинтересовались: ваше? Через пару дней Сёме-Шлёме, отцу троих детей, дали восемь лет лагерей — на осознание своей юношеской неправоты в оценке вождя.
Или — в подтверждение этой правоты?
Сидевший с дедом в одной камере бывший комендант Кремля Мальков, узнав о дедовых восьми годах, сказал ему:
— Молодой человек, это вообще не срок!
(Мальков только что отбыл «десятку» и тут же получил вторую.)
Это — половина истории, вполне типовая.
Вторая ее половина вполне уникальна.
Прошло еще тридцать лет. В свет вышел роман Василия Белова «Кануны», и в тексте романа мой отец обнаружил удивительное письмо.
Автором письма был очень неприятный персонаж — московский студент, троцкист, с явным местечковым акцентом. Фантазия писателя Белова воспроизвела коллизию с поразительной точностью: персонаж писал в двадцать седьмом году, из Москвы в Вологду, жене! Было в романном письме и про столичную жизнь, и про партийные склоки… Начиналось оно словами «Здравствуй, Эйдля!», а заканчивалось — «Поцелуй Надюшку».
Эйдля — было имя моей бабушки (аналогичным образом превращенное товарками по рабфаку в «Лидию»). А Надей звали старшую сестру отца, родившуюся как раз в 1927 году.