Потом мне надо было на все лето уехать из города, и я отправился к Эдуарду попрощаться.
Поравнявшись с его высоким окном, которое уже было открыто, я увидел полную женскую руку, державшую клетку. Другая рука отворила дверцу, и большая нелепая птица, попрыгав на пороге, взмахнула отвыкшими от движения крыльями и неловко, боком, полетела в синеву, цепляясь за ветки акаций, уже зеленевших мелким горошком молодой листвы.
Я вошел в комнату. Лида одна стояла у окна, и глаза ее были полны слез. Она смутилась.
– Вы знаете, у нас опять несчастье. Только что улетела Эдина последняя любимая птичка. Я шила. Вдруг клетка отворилась – фррр, – и не успела я вскочить с места, как – до свиданья! Редкий экземпляр красноголовой славки улетел в окно. Как она умудрилась открыть дверцу, не понимаю?
Она опустила глаза.
Я молчал.
Тогда она сказала:
– Знаете… Конечно, это очень жаль, но все-таки лучше, что птички пропали. Иначе мы бы сами погибли. Все-таки осталась швейная машинка, и вы увидите осенью, каким франтом будет выглядеть Эдинька.
Скоро пришел Эдуард. Его не особенно огорчила потеря последней птицы. Он молча снял со стены ненужные клетки и отнес на чердак.
– У тебя хорошая баба, – сказал я, пожимая ему на прощанье руку.
– Ничего, старик! Осенью у меня опять будет много птиц. Новая политика. Дела поправятся. Вот увидишь.
– Ладно, прощай!
Осенью я вернулся. Эдуард жил плохо. Люди вокруг продавали, покупали, богатели и толстели. Но Эдуард, этот неисправимый мечтатель, лентяй и авантюрист в душе, и при новой экономической политике не мог себе найти применения. Пожалуй, теперь ему было хуже, чем раньше. Он уже служил в каком-то военном госпитале в качестве заведующего библиотекой. Он жил на полуразрушенной даче, у моря, в каморке об одном окне…
На стене не хватало лишь доброго хомута, чтобы эта комнатенка ничем не отличалась от кучерской у малоземельного помещика.
В комнате не было ничего, кроме железной кровати, печки и комода. Швейная машина была продана. Эдуард был одет в чистенькую рубашечку и детские брючки, сшитые из старой Лидочкиной юбки. Кокетливый дешевенький галстучек висел у него на тощей шее. Он имел нелепый, куцый вид и сам напоминал некую тонконогую дикую птицу с раскрытым клювом.
Лида ходила босиком, по-бабьи повязанная полинявшим красным платком.
– Ну, старик! – торжественно сказал Эдуард. – Ты видишь сам: дела мои поправились. Я аккуратно получаю паек и живу прекрасно.
Бедняга, он до сих пор мерил жизнь железным аршином военного коммунизма!
– Скоро у меня опять заведутся птицы. Теперь я их сам буду ловить. Недавно я достал превосходную западню. У моря появилось много щеглов. Я знаю место, где их уйма. Пойдем.
Он достал из-под кровати клетку, и мы пошли.
– Клянусь покойным отцом, плюнешь мне в глаза, если через полчаса у меня не будет полной клетки птиц.
Он повесил западню на ветку дикой сирени. Мы пришли на берег.
В ожидании, пока поймается птица, мы пошли бродить по берегу, у теплой густой воды, пахнущей йодом, песком и тиной. Чайки и паруса белели легкими запятыми в далекой голубизне воздуха и моря. Мшистые столбы купальни ходили и раскачивались длинными глянцевитыми отражениями в плоской, почти неподвижной ряби.
Среди разговора Эдуард вдруг дернулся.
– Старик, пора! Клянусь честью, птицы, наверное, уже поймались. Я-то знаю, как их ловить.
Мы быстро пошли к клетке.
Куст находился на прежнем месте, но клетки не было.
Эдуард растерянно осмотрелся и вдруг зарычал от бешенства. Он приложил ладонь к глазам и страшно выругался. Я посмотрел вдаль. Там, мелькая по верблюжьим горбам берега и по синеве моря, улепетывал мальчишка. Он размахивал клеткой, напоминая ветряную мельницу. Эдуард сделал прыжок, но, вспомнив про свою астму, унаследованную от отца, махнул рукой.
– Черт возьми, – сказал он с мрачной улыбкой, – клянусь беличьей ротондой старухи, этот мальчишка далеко пойдет!
Он медленно поплелся домой.
Я шел следом за ним, корчась от приступов хохота.
Я вдыхал свежий морской воздух, защищая ладонью глаза от стеклянного осеннего солнца, оплетавшего сияющей паутиной пыльные, тяжелые сады.
В густой чаще их уже сквозили лимонные пятна акаций и коралловые – кленов.
1920
На дорожной конференции Северной делегатка Кулаева, выступив в прениях по докладу дорздравотдела, указала на случай в вологодском приемном покое, где вследствие перегруженности работой врач в больничном листе поставил рабочему диагноз – «беременна».
На линии врачам приходится обслуживать в сутки до 150 человек.
Из одной стенограммы
– Следующий! Что у вас такое?
– У меня, товарищ доктор, нога болит.
– Нога? Давайте ее сюда. Покажите. Тэк-с. Сейчас я ее смажу йодом. Готово. Можете идти.
– Товарищ доктор! У меня болит правая нога, а вы намазали левую.
– Ерунда! Следующий!
– Зубы…
– Сейчас! Открывайте рот. Которые? Где мои щипцы? Раз-раз – и никаких зубов!
– Ой, батюшки! Да не то! Зубы, говорю, у моего Ваньки начинают резаться, так я…
– У Ваньки? Зубы? Давайте сюда Ваньку. Где мои щипцы? Которые зубы? Ну-ка, посмотрим. Очень странно: никаких зубов нету.
– Так они ж еще режутся.
– Режутся? А почему режутся? Как режутся?
– Режутся и режутся…
– Безобразие! Обратитесь в милицию, если режутся, – она расследует. А мне некогда. Следующий! Что у вас, гражданин?
– Не гражданин я, товарищ доктор, а гражданка.
– Все равно. На что жалуетесь?
– На тошноту жалуюсь. Опять же все время на солененькое тянет. Живот будто потяжелел.
– Живот, говорите? Примите касторки – всякий живот как рукой снимет, гражданин.
– Не гражданин я, а гражданка.
– Все равно. Дуйте касторку. Следующий. Что у вас, гражданка?
– Живот у меня… только я не гражданка, а гражданин.
– Это не важно. Который живот? Покажите! Где болит?
– Вот тут.
– Гм… Явная беременность… Через две недели придется вам, матушка, рожать.
– Так… я ж… не матушка… я мужчина…
– Ерунда! Не задерживайте. Все вы мужчины… Следующий!
– Товарищ доктор! Я извиняюсь, но все-таки это мне довольно-таки странно. Может, не беременность?
– Вот вам и странно. Сказал, что беременность, – значит, беременность. Нечего, нечего, матушка. Умела замуж выходить, умей и рожать.
– Так я ж… извините… холостой…
– Тем более. Надо было своевременно в загсе зарегистрироваться. А теперь пойдет волынка насчет алиментов. Следующий!
– Товарищ доктор! Как же это так: мужчина – и вдруг рожать! Нету таких пролетарских законов, чтоб трудящемуся мужчине средних лет полагалось рожать дитё! Не могу я с этим фактом помириться!
– Не задерживайте. Следующий!
– Что же мне теперь делать, несчастному? Чем же мне придется кормить моего малютку?
– Грудью кормить будете, известно чем. Следующий!
– Какая же у меня, извините, грудь? Так себе, одна видимость. Из нее не то что молока, даже чаю не выдоишь.
– Ладно, выдоишь. Некогда мне с вами возиться! Следующий!
– Так я же…
– Следующий! Нету у меня времени с вами, гражданка, возиться! Сто пятьдесят человек больных в приемной дожидаются. Не задерживайте! Приходите через две недельки рожать. До свидания. Сле-ду-ю-щий!
Шутки шутками, товарищи, но при такой нагрузке врачей нетрудно и до того докатиться, что весь мужской персонал на транспорте начнет рожать.
Тогда, чего доброго, всякое железнодорожное сообщение в республике прекратится.
Уж лучше бы какой-нибудь соответствующий мужчина раз навсегда родил мероприятие по разгрузке линейных врачей от непосильной работы…
Тогда бы всякую мужскую беременность как рукой сняло.
1926
Год тому назад, приступая к изданию еженедельного иллюстрированного журнала, редактор был бодр, жизнерадостен и наивен, как начинающая стенографистка.
Редактора обуревали благие порывы, и он смотрел на мир широко раскрытыми, детскими голубыми глазами.
Помнится мне, этот нежный молодой человек, щедро оделив всех сотрудников авансами, задушевно сказал:
– Да, друзья мои! Перед нами стоит большая и трудная задача. Нам с вами предстоит создать еженедельный иллюстрированный советский журнал для массового чтения. Ничего не поделаешь. По нэпу жить – по нэпу и выть, хе-хе!..
Сотрудники одобрительно закивали головами.
– Но, дорогие мои товарищи, прошу обратить особенное внимание, что журнал у нас должен быть все-таки советский… красный, если так можно выразиться. А поэтому – ни-ни! Вы меня понимаете? Никаких двухголовых телят! Никаких сенсационных близнецов! Новый, советский, красный быт – вот что должно служить для нас неиссякающим материалом. А то что же это? Принесут портрет собаки, которая курит папиросы и читает вечернюю газету, и потом печатают вышеупомянутую собаку в четырехстах тысячах экземпляров. К черту собаку, которая читает газету!