Среди бумаг моего уважаемого родственника я нашёл одну, оказавшуюся на поверку листом, вырванным из какого-то философского труда той эпохи. На ней был помечен следующий абзац. «Это ваша роза? Она моя. Она ваша. Это ваши дома? Они мои. Дай мне (от) хлеба. Она дала ему пощёчину». Против этих слов на полях была запись рукой дяди: «Некоторые называют эти фразы несвязными, я же имею собственное мнение». Последние слова были его любимым выражением, скрывавшим нравственную проницательность, столь глубокую, что о ней напрасно было бы даже строить предположения. В самом деле, язык этого великого человека был прост до однообразности, поэтому никто кроме меня никогда не заподозрил бы, что дядя обладает чем-то большим, чем разум обычного человека.
Могу ли я, однако, отважиться изложить, каков, по моему мнению, был ход дядиной мысли при интерпретации этого замечательного отрывка? Думается, писатель намеревался разграничить области Поэзии, Собственности Недвижимой и Собственности Личной. Спрашивающий вначале коснулся розы, и какую же струю великодушия излил на него ответ! «Она моя. Она ваша». Вот красота, правда и благо, к которым не примешивается мелочное деление на «meum» и «tuum» [84], ведь цветы — это коллективная собственность всех людей. (Именно руководствуясь сходной идеей, я внёс знаменитый некогда законопроект, озаглавленный «Закон об освобождении фазанов от действия Законодательства об Охоте, на основании Красоты» — законопроект, который, без сомнения, с триумфом прошёл бы обе палаты, если бы, к несчастью, члена парламента, взявшего на себя заботу о его продвижении, не засадили в психиатрическую лечебницу ещё до второго чтения.) Ободрённый ответом на свой первый вопрос, наш спрашивающий перешёл к «домам» (Недвижимая Собственность, как понимаете), но здесь он встретил твёрдый, охлаждающий ответ: «Они мои» — и ни следа тех благородных понятий, которые продиктовали предыдущий отклик, а вместо них — величественное утверждение права собственности.
Будь это настоящий сократический диалог, а не простая современная имитация, спрашивающий, несомненно, вмешался бы словами «По-моему, всё же...», или «Я бы добавил...», или «Но как с другой стороны?», либо каким-нибудь ещё из тех своеобычных выражений, действием которых Платон вынуждал своих персонажей немедленно выказать неохотное согласие с мнением их учителя и обнажить абсолютную неспособность выражать свои мысли грамотно. Но автор избрал иную линию. Дерзновенный спрашивающий, не испугавшись холодности предыдущего ответа, перешёл от вопросов к просьбе: «Дай мне (от) хлеба»; и здесь диалог прерывается, а моральный вывод изложен повествовательно: «Она дала ему пощёчину». Это уже не позиция отдельного человека или народа; это отношение, если можно так сказать, европейское; моё мнение подкрепляется тем фактом, что данная книга, как ясно видно, была отпечатана тремя параллельными колонками с текстами на английском, французском и немецком языках.
Таков был мой дядя; ободрённый этим человеком, я решился встретиться лицом к лицу с подозрительным мастеровым. Я назначил себе следующее утро для переговоров и личного обследования «товара» (право же, не могу использовать другое, дорогое для меня слово). Ночь я провёл беспокойную и лихорадочную, обуреваемый предчувствием надвигающегося перелома.
Наконец час настал — тот час муки и отчаяния, которого не избежишь, сколько ни откладывай. Ведь и к стоматологу на визит, как свидетельствует суровый опыт моего детства, невозможно добираться вечно; роковая дверь неотвратимо надвигается на нас, и наше сердце, за последние полчаса опускавшееся всё ниже и ниже, так что даже возникало сомнение в его существовании, внезапно проваливается в пропасть, какая и во сне не приснится. Итак, повторяю, наконец час настал.
Когда я с колотящимся сердцем стоял перед дверью этого подлого мастерового, случилось так, что мой взгляд опять упал на его вывеску, и я снова вгляделся в странную надпись на ней. О, роковая ошибка! О, ужас! Что я увидел! Был ли я обманут своим разгорячённым воображением? Между буквами N и С зиял отвратительный пробел, превращая одно слово в два [85]!
Сон рассеялся.
На углу улицы я обернулся, чтобы с печалью и нежностью взглянуть на призрак зыбкой надежды, которая была мне так дорога. «Прощай!» — прошептал я; это было моё последнее слово. Я опёрся лбом о свою трость и залился слезами. На следующий день я вступил в деловые отношения с фирмой «Дампи и Спагг, оптовая торговля вином и спиртом».
Вывеска всё ещё скрипит на потрескавшейся стене, но этот звук никогда не прозвучит в моих ушах музыкой — нет, никогда!
Я потрясён, разбит, болен и весь покрыт синяками. Как я уже много раз вам толковал, я не имею ни малейшего представления, что со мной случилось, и нет смысла докучать мне ещё какими-либо расспросами. Могу прочесть вам, коли желаете, выдержки из моего дневника, которые содержат полное описание произошедших вчера событий; однако, если вы ожидаете найти в моих записках ключ ко всей загадке, боюсь, вас ждёт разочарование.
23 августа, вторник. Говорят, что мы, фотографы, народец в лучшем случае незрячий, что мы приучились смотреть даже на самые миловидные лица как на обыкновенную игру света и тени, что мы редко любуемся и никогда не любим. Вот заблуждение, которое я страстно желаю развеять; лишь найти бы мне в качестве модели юную девушку, воплощающую мой идеал красоты, — да ещё бы имя её было... сам не знаю почему, но более всех других слов английского языка мне милее слово «Амелия», — и я совершенно уверен, что смог бы стряхнуть эту свою холодную, рассудочную безжизненность.
В конце концов, мой час настал. Этим самым вечером я столкнулся в Хаймаркете с молодым Гарри Гловером.
— Таббс! — воскликнул он, фамильярно хлопнув меня по спине. — Мой дядя желает видеть вас завтра на своей загородной вилле; возьмите фотоаппарат и всё к нему причитающееся!
— Но я не знаю вашего дяди, — ответил я со свойственной мне осторожностью. (N.B. Если и есть у меня какое достоинство, так это спокойная, приличествующая джентльмену осторожность.)
— Ничего, приятель, он зато всё знает о вас. Садитесь на самый ранний поезд и прихватите полный набор склянок, так как у нас вы найдёте много физиономий, которые только и ждут, чтобы их изуродовали, и...
— Не могу я, — сказал я весьма резко, ибо объём работы меня обеспокоил, и к тому же мне захотелось прервать разговор, изобилующий нелитературными выражениями, чего я посреди людной улицы решительно не переношу.
— Что ж, они здорово расстроятся, — сказал Гарри, причём его лицо ничего не выражало. — И моя кузина Амелия...
— Ни слова больше! — воскликнул я с жаром. — Я еду!
И так как в этот момент подошёл мой омнибус, я запрыгнул в него и с грохотом отъехал, оставив Гарри приходить в себя после быстрой смены моего настроения. Значит, решено: завтра мне предстоит увидеть некую Амелию и — ну, судьба! что ты мне приготовила?
24 августа, среда. Восхитительное утро. Спешно собрался, разбив при этом, по счастью, всего две бутылки и лишь три линзы. Прибыл на виллу «Розмэри», когда всё общество сидело за завтраком. Отец, мать, два сынка-школьника, куча малышей и неизбежный младенец.
Но как же мне описать дочь? Любые слова здесь бессильны. Перспектива её носа была изумительна; ротик, правда, следовало бы созерцать под наименьшим возможным ракурсом, зато изысканные полутона щёк скрадывали все дефекты текстуры, а что касается светового блика на подбородке, то он (говоря языком фотографов) был совершенен. Что за фотопортрет мог бы получиться с неё, если бы судьба не... Но я опережаю события.
Там присутствовал капитан Фланаган...
Я понимаю, что предыдущий абзац обрывается несколько резковато, но когда я дошёл до этого места, то вспомнил, что этот идиот в самом деле полагал, будто он помолвлен с Амелией (моей Амелией!). А потому я поперхнулся и не смог продолжить. Это правда, капитан имел хорошую фигуру; некоторые могли бы залюбоваться его лицом, но чего стоят лицо или фигура, если нет мозгов?
Меня с точки зрения фигуры можно было бы, вероятно, назвать «здоровым»; комплекция у меня не та, что у ваших военных жирафов, — но зачем мне описывать самого себя? Мой фотопортрет (мною же и сработанный) послужит миру достаточным свидетельством.
Завтрак, без сомнения, был хорош, но я не осознавал, что именно ем и пью. Я жил только для Амелии. Заглазевшись на это бесподобное чело, на это чеканное лицо, я в невольном порыве сжал кулак (опрокинув при этом свою чашку с кофе) и мысленно воскликнул: «Я сфотографирую эту девушку или погибну!»
После завтрака моя работа началась, и я здесь кратко опишу её.